Захлопнув за собой дверь, Семён с отвращением посмотрел на потрёпанный диван, на котором уже не раз засыпал и, что самое страшное, просыпался – с раскалывающейся головой, тошнотой, готовой вывернуть тебя наизнанку, губами, слипшимися от сухости, и настолько мерзотным вкусом во рту, что позорно проваливались все попытки описать его в какой-нибудь книге (надо ли говорить, что похмельем в идеологически выдержанном романе должен был страдать наглый юнец, хамоватый представитель городской богемы, чуждый подлинно русскому духу и светлым идеалам коммунизма?).
Чтобы отложить неизбежную встречу с диваном, Семён уселся за стол. Пишущая машинка со вставленным листом бумаги смотрела прямо на него – и он представил, как сейчас упадёт лицом прямо на клавиатуру. Поморщившись, он сдвинул орудие писательского труда в сторону, стараясь не смотреть, что он напечатал пару дней назад, когда последний раз пытался работать. Насколько он помнил, это должна была быть пьеса про влюблённых, которых разлучила война. Он давно хотел её написать – но сейчас при одной мысли о работе тошнота начинала гнать желчь по пищеводу, грозя залить зелёной жижей массивный дубовый стол – между прочим, антикварный и очень дорогой.
Пошарив в ящике, Семён выудил бутылку и посмотрел на неё, словно собираясь усилием взгляда вызвать джинна. Да, действительно, от джина Семён бы сейчас не отказался, но привезённая из загранпоездки в братскую Польшу бутылка «Бифитера» ждала торжественного случая в баре. Бар в гостиной, пьяно подумал Семён, бутылка в баре, джин в бутылке, а в джине… что в джине? Кощеева смерть? Он вытащил из горлышка бумажную затычку и в два глотка прикончил жалкие остатки «Столичной».
Ему чуток полегчало – самое время перебраться на диван и заснуть, подумал Семён, но задача оказалась сложнее, чем он думал: для начала он споткнулся о валяющийся на полу дипломат – и упал, даже не успев удивиться, зачем потащил дипломат с собой.
Семёну нравилось чувствовать щекой ворс ковра, привезённого им из Караганды лет десять назад. Тогда Семён Львович попал в состав группы деятелей искусства, прилетевших в Алма-Ату на русскую декаду искусства и литературы в Казахской ССР. В аэропорту их встречали казашки с цветами и знаменитыми алма-атинскими яблоками, Соболев, глава местного Союза писателей, сказал речь, а потом их бригадами разослали в разные города республики, и Семён Львович попал в Караганду, где членов делегации, разумеется, ждал банкет с изобилием водки и среднеазиатских закусок. Всё проходило в отдельном зальчике ресторана, и Семёну приглянулась одна из официанток, красивая блондинка лет тридцати пяти, похожая скорее на немку, чем на казашку. Семён положил на неё глаз и постарался изобразить если не внезапную страсть, то хотя бы профессиональный писательский интерес. Если учесть, насколько трудно изобразить что бы то ни было после обильного восточного застолья, получилось у него вполне неплохо: во всяком случае, девушка – как, кстати, её звали? – оказалась в его номере, и после того, как случилось то, что должно было случиться (случилось немного поспешно и без особого усердия или вдохновения с обеих сторон), она рассказала Семёну… что? Он не помнил ничего, точнее, помнил какие-то мелкие, бессмысленные детали, незаменимые, если бы он решил описать их встречу в своём романе, но совершенно бесполезные в силу того, что кратковременный гостиничный секс совсем не вписывался в каноны социалистического реализма, – а Семён старался не отступать от канонов, каноны – это такое дело, шаг влево, шаг вправо, считай, уже и побег.
Но всё-таки надо вспомнить хотя бы эти самые детали, думал Семён, растянувшись на карагандинском ковре. Что там было? Туфли-лодочки на полу, чёрная юбка на кресле, неуклюжая спешка, с которой девушка, увидев, что уже почти полночь, стала одеваться. Вроде бы Семён помнит, что спросил, куда она спешит, а она сказала, что ей завтра на работу к семи, в утреннюю то есть смену. Семён уезжал в двенадцать и был вполне не прочь повторить то, чем они занимались пару часов назад, но, похоже, девушка уже потеряла интерес и к Семёну, и к тому, что он мог ей предложить второй раз за вечер. Кажется, она была разочарована и даже не скрывала этого. «Чего ты хотела-то? – спросил раздосадованный Семён. – Любви и страсти, что ли? Какой-нибудь пасторалии?» Он запомнил эту реплику, потому что сам не понял той ночью, откуда вылезло слово «пасторалия», неуместное в провинциальной, вымороченно-безвкусной и нищенски-потрёпанной гостинице.
«Вот ведь чёрт, – думает Семён, – почему я ничего не помню?» Ужин закончился часов в девять, ушла она в двенадцать, всех дел было минут на десять… пятнадцать в лучшем случае. Что же они делали два с лишним часа? Кажется, она рассказывала Семёну про свою жизнь… но он ничего не помнит, точнее, помнит только, как во время её рассказа в нём поднялась волна тревоги, да, эту тревогу он помнит хорошо, после стафилококка она служит предвестником видений и кошмаров, – но в Караганде он был задолго до стафилококка. Но два с лишним часа! Целая жизнь – и он ничего не помнит! А ведь он писатель, память – важный инструмент для писателя, ничуть не менее важный, чем печатная машинка или вечное перо. Почему же он н чего не может вспомнить? Да Господи, понятно же почему! Сколько в его жизни было таких романов «до полуночи» с коридорными, официантками, горничными! Всех не упомнишь – вот и эту он не помнит, помнит только свою верную догадку: никакая она была не казашка, а – действительно – немка, причём немка наполовину… кажется, мама была немецкая коммунистка, а папа… папа, кажется, был генерал. Хотя это она, конечно, соврала, небось набивала себе цену, как в дешёвом борделе. «Но всё равно, – думает Семён, цепляясь за диван и с трудом садясь, – радостно, что хоть что-то удалось вспомнить!..» Точнее, хоть что-то, кроме той самой тревоги, которую он и не забывал, тревоги, которая накатила на него в гостиничном номере во время её рассказа, накатила почти как сегодня в редакции, когда он открыл эту чёртову тетрадь.
Не вставая, он подтянул к себе дипломат, трясущимися пьяными пальцами вытащил тетрадь – кажется, ещё более замызганную, чем утром, – открыл и продолжил читать:
(синяя тетрадь)
Мы все знали, что она обладает властью, не сравнимой ни с какой другой. Какова была природа этой власти, откуда она взялась – никто не знал, все знали только, что она появилась там, где потом возник Дальлаг, до нас – до зэков, вертухаев, начальников, до колючей проволоки, до вышек и бараков, до сторожевых собак, и, возможно, появилась даже раньше самой тайги, раньше укрытых снегом елей и сосен.
Она пришла сюда первой – и последней уйдёт отсюда. Мы все знали, как это будет: когда-нибудь всё закончится, мы разломаем бараки, обрушим вышки – и сложим костёр из этих обломков, из гнилых промёрзших досок, из тачек и нар, из черенков лопат, из столбов, на которых держалась колючка, из кумачовых лозунгов на здании лагерной администрации, из того, что останется от самого этого здания. Это будет грандиозный костёр, пламя взовьётся до самых небес, и в его свете зэки и вертухаи забудут свою волчью вражду, станут вокруг костра в широкий круг, достанут свои несчастные, сморщенные члены, которым так и не нашлось достойного дела все эти долгие годы, когда одинокими ледяными ночами они набухали кровью, призывая к себе хоть какое-нибудь живое существо, готовое принять их в себя… ждущие хоть кого-нибудь, кроме правой или левой руки, раз за разом передёргивающей их – туда-сюда, туда-сюда, точь-в-точь как дрочила-старшеклассник, который не может поверить, что на свете будет хоть какая-нибудь девушка, которая будет готова приласкать его и отдаться ему. Да, впервые за все эти годы мы публично обнажим наши члены – и, стоя перед пылающим огнём, нассым в него – все вместе, воры и суки, блатари и каэры, зэки и вертухаи. Мы закроем глаза, как закрывали, когда мы дрочили, но наше удовольствие будет несравненным – мы будем ссать так, как птица пьёт воду, как ребёнок припадает к материнской груди, как прожжённый алкаш тянется к вожделенной бутылке. Мы будем ссать вдохновенно, как грузинский тамада, стоя во главе огромного, уходящего в бесконечность стола, говорит за тостом тост. И подобно тому как за таким столом не просто выпивают, а бокал за бокалом осушают за хозяев, за гостей, за их родственников, названных поимённо, так и мы будем не просто мочиться в огонь, но ссать за нас, за нас всех, за тех, кто соберётся той ночью вокруг костра, пылающего до небес, а потом – за тех, кого уже не будет с нами, за тех, кто смотрит на нас с райских облаков, попивая божественный алкоголь, амброзию, нектар, компот или морс, – кто знает, что пьют наши мёртвые, глядя на то, как мы ссым за всех умерших, за всех, кто замёрз заживо, кто ушёл под лёд, кого нашли пуля вохры, клыки сторожевых собак, расстрельный приказ, цинга, туберкулёз, гангрена и сепсис? Кто знает, смотрят ли умершие на то, как мы ссым в огонь, поминая тех, кого шлёпнули, грохнули, чпокнули, кого добили, пристрелили, ликвидировали, кого отправили в штаб к Духонину, кому дали вышку, кого расстреляли по заключению суда, по решению тройки, без суда и следствия, просто так, по пьяни, на ровном месте? Видят ли они, как мы ссым за тех, кто упокоился в могиле, и за тех, кто так и не был похоронен, ибо промёрзшая земля не поддавалась ни кайлу, ни лопате?
А мы будем ссать, ссать яростно и исступлённо, и наши струи будут вскипать, достигая огня, и наши мочевые пузыри будут неисчерпаемы, словно сказочная заколдованная бутыль, ибо нам нужно слишком много времени, чтобы помянуть всех ушедших, помянуть всех, кто пришёл в эти края и остался здесь навсегда. И ночь будет длиться без конца, и костёр будет гореть не угасая – но потом, спустя вечность, пропоёт труба, пропоёт почти неслышно, но мы все расступимся, давая дорогу нашей королеве: Её Величество Белая Вошь выйдет из ночной тьмы, выйдет и пройдёт между зэками и вохровцами, притихшими, потупившимися, прикрывающими руками свой срам, она пройдёт, почти не замечая нас, как луч света проходит сквозь тьму, не замечая её, а только рассеивая, она пройдёт совсем рядом и подойдёт к горящему до небес костру, подойдёт – и войдёт в огонь, войдёт сама, словно во время какого-то варварского обряда огненного погребения. И тогда тысячи, мириады искр взметнутся в небо – и над всеми созвездиями Магадана, над всеми созвездиями древних греков, над двенадцатью знаками зодиака, над Персеем, Кассиопеей и Андромедой, над Большой Медведицей, над Млечным Путём, над звёздами, названий которых никто не знает, – да, той ночью над всеми ними вспыхнет новое созвездие, вспыхнет как прощальный салют тем, кого мы поминали этой ночью, вспыхнет и загорится, как огромный крест, как надгробный памятник всем нам. Будет сиять, сиять вечно, отныне и навсегда, сиять в бездонной пропасти небес, протянется сквозь чёрное ночное небо, прорезая небосвод словно взвизг, словно крик… протянется в честь нашей королевы, протянется выше всех созвездий, всех звёзд, протянется через всё небо – и будет пылать в ночи, указывая дорогу тем, кто придёт следом за нами.