Уже в лифте неожиданная мысль пришла ему в голову. Может, вся его тревога как раз связана с теми пробелами в памяти, которые его так беспокоят? Вот он прочёл про лихой и страшный тридцать седьмой – а ведь, если вдуматься, сам он ничего про этот год не помнит. Или, точнее, иначе: он помнит, как приехал в Москву, помнит строительные леса на улице Горького, помнит открытые бежевые «линкольны», возившие по улицам иностранных туристов, помнит, что собирался, следуя советам отца, пойти на юридический – но вместо этого угодил в театральную студию к Станиславскому.
А потом – всё. Начиная с тридцать восьмого – никаких воспоминаний. То есть Семён помнит, как они ставили в арбузовской студии «Город на заре», – то есть нет, он не помнит, как его ставили, он помнит факт, что он принимал в этом участие. Но никаких картинок в его голове не возникает – ни образов, ни голосов, ни запахов. Как будто он не прожил свою жизнь, а прочитал о ней в книге. До ноября тридцать седьмого всё нормально, а дальше – лет на десять как отрезало. Что он помнит, так это борьбу с космополитизмом, то есть сорок восьмой год… хотя нет, сорок девятый – до кинематографистов и драматургов добрались позже, чем до писателей. Да, это он помнит хорошо, ну и не удивительно – такое не забывается.
Семён дошёл до магазина, у входа мялись двое работяг, явно искали третьего. Пока они изучающе смотрели на Семёна, он успел подумать, что нет, к тому, чтобы пить на троих с незнакомыми алкашами «из гегемонов», он ещё не готов. Может, через день-другой и до этого дойдёт дело, но пока – пас. Семён отвернулся, сделав вид, что не понял молчаливого предложения. Когда он входил в магазин, он услышал, как один из мужиков сказал ему вслед: «С такого хер чего получишь. В пустыне песка, блядь, пожалеет!» – а второй, кажется, что-то добавил про жидов – но Семён старался не вслушиваться. Зачем? Разобрал бы он слова, что бы стал делать? Затеял бы драку? Потребовал бы извинений? Да ну. Каждый имеет своё право на отдых, вот Семён возьмёт сейчас 0,8 «Кубанской» и сельдь, скажем, «Керченскую» и пойдёт тихо бухать домой, – а пролетарии найдут себе третьего, разделят «Столичную», причём самый опытный будет разливать, вежливо пропустив двух своих товарищей поперёд себя, – на самом деле для того, чтобы вылить себе на один бульк больше, знамо дело; тот, кто имеет опыт, тот не спешит, а напротив, стремится быть крайним. Плюс опять же, если повезёт, – заберёт себе бутылку, сдаст её, примет ещё пивка, а потом завалится где-нибудь спать, может, прямо на стройке, где они, по идее, и работают сейчас.
Если хорошо бухнул – поспать самое первое дело. Как говорится, «культурный дóсуг включает здоровый сон». Вот пускай ребята и отдохнут культурно. Сказано ведь: у советского человека есть право на отдых.
Как и собирался, Семён купил 0,75 «Кубанской» и сельдь. В последний момент зачем-то попросил взвесить халвы – чёрт его знает зачем, но пусть будет. В крайнем случае – Алевтине отдаст.
Он сунул бутылку в карман куртки, где лежала тетрадь. Небось, ещё больше помнётся, ну да ладно.
Значит, сорок девятый он помнит, это да. Самому удивительно, что его тогда не тронули. Может, конечно, просто повезло – и Семён вспомнил, как однажды он пришёл на заседание в Дом кино, когда мэтры советской кинематографии – Марк Донской! Всеволод Пудовкин! Михаил Чиаурели! – громили группу молодых критиков и драматургов с характерными фамилиями Блейман и Коварский.
Семён не любил вспоминать этот случай, а когда вспоминал, то изменял мелкие, казалось бы, незначительные детали. В его изложении история звучала так.
Семён опоздал, и свободные места были только в первом ряду, так что он оказался прямо напротив председательствующего Чиаурели (любимого, между прочим, режиссёра товарища Сталина). Зычным и ясным голосом Чиаурели объявлял фамилию очередного оратора, что-то задумчиво чертил в блокноте, поворачивал к говорившему свой медальный – как у Остапа Бендера – профиль, то хмурился, то язвительно усмехался, то неодобрительно поджимал губы.
Он негодовал, он скорбел, он переживал.
И вдруг, поглядев в зал, он увидел Семёна, и в его лице что-то изменилось. Он даже чуть приподнял руку и, встретившись с ним взглядом, несколько раз призывно покивал.
Семён понял: после уже объявленного перерыва Чиаурели хочет, чтобы Семён выступил, от имени молодых заклеймив кого положено заклеймить и заверив кого положено заверить в том, что уж мы-то, молодые, не подведём, не подкачаем, не посрамим!
Семён хотел быстро уйти, но его перехватил администратор Дома кино, сказав, что товарищ Чиаурели хочет с ним поговорить. Через минуту Чиаурели спустился в зал и, дружески взяв Семёна под руку, отвёл в угол. Там он попросил Семёна выступить – понятно, что отказаться было практически невозможно, так что Семён согласился и да, выступил, призывая к срыванию всех и всяческих масок (к счастью, среди тех, кого прорабатывали этим вечером, не было ни одного скрывшего своё еврейство под псевдонимом), а также обличая низкопоклонство перед Западом и безродных космополитов.
После этого случая Семёна стали продвигать – а вопрос про его собственную фамилию так и не встал.
Эпизод был, да, неприятный, но, как обычно говорил Семён: если об этом заходила речь, что же ему ещё оставалось делать?
Впрочем, в глубине души Семён знал, что две мелкие детали немного меняют смысл этой истории. Во-первых, он и не пытался уйти в перерыве – администратор поймал его до того, как он успел подняться. А во-вторых, Чиаурели не просил Семёна выступить – тот сам предложил.
– Если надо, – сказал Семён сразу после приветствия, – я готов.
Чиаурели рассеянно кивнул, и Семён понял, что зря поторопился – мэтр хотел от него чего-то совсем другого. Задумчиво, как бы изучающе глядя Семёну в лицо, он негромко спросил:
– Слушай, это правда, что у тебя больное сердце?
– Правда, правда, Михаил Эдишерович, – заторопился Семён, радуясь, что удалось сменить тему, – правда!
Но следующий вопрос Чиаурели ошеломил его.
– Слушай, а сколько раз ты не боишься? – спросил создатель «Клятвы» и «Падения Берлина».
– Как это – «сколько раз»? – переспросил Семён, и Чиаурели, нагнувшись к молодому человеку, взял его за пуговицу и, печально улыбаясь, объяснил:
– Ну, ты понимаешь, у меня тут, в Москве, одна очень прекрасная девочка… Цветочек!.. Но когда я её… – он употребил как нечто совершенно естественное грубое непечатное слово, – больше двух раз, у меня начинает болеть сердце! А сколько раз ты не боишься?..
Семён редко вспоминал этот случай – в конце концов получилось, что он добровольно вызвался нести со сцены верноподданную чушь и этим заложил основу своей, скажем прямо, неплохой карьеры. За прошедшие двадцать с лишним лет он выступал на бесчисленном количестве собраний и всегда говорил то, что от него ждали партия и старшие товарищи (даже когда это касалось старых друзей), но во всех этих случаях он знал, на что идёт, и не испытывал никакого раскаяния – были правила игры, и он старался их соблюдать. Но тот, самый первый случай ему было неприятно вспоминать: мог же промолчать, никто его не тянул за язык! Этот урок Семён, кстати, усвоил – и за прошедшие годы до совершенства отточил умение хранить молчание, сливаясь с пейзажем или интерьером. Эта стратегия вполне оправдывала себя – не зря говорят, что молчание золото!
Отдельно было обидно, что, если бы он не вызвался выступать тогда, в сорок девятом, он мог бы всем рассказывать фривольный анекдот про Михаила Чиаурели, – а так, увы, приходилось по возможности обходить этот эпизод молчанием.
Семён уже почти дошёл до дома, но тут силы оставили его. Он присел на скамейку, открыл «Кубанскую» и сделал большой глоток. Водка привычно обожгла горло, и Семён вдруг подумал, что ему сейчас примерно столько же лет, сколько было Чиаурели в сорок девятом. «А сколько раз я сейчас не боюсь?» – спросил себя Семён. Уж точно два, но вот два дня назад было три, и хорошо получилось, Маринка была такая счастливая, да и он сам немного гордился собой.
Он глотнул ещё раз, заткнул бутылку и, встав со скамейки, задумался. Ему надо было срочно позвонить – но откуда? До дома было ближе, но вдруг Алевтина уже вернулась? Лучше дойти до метро, там всегда есть свободный таксофон. Чуть дольше, но надёжней – да и в любом случае такси у метро проще поймать. Если всё пройдёт хорошо, он будет у Маринки минут через двадцать.
Этим вечером трёх раз не получилось, только два: первый раз – в прихожей, едва успев снять куртку, а второй – уже совсем ночью, когда закончилась «Кубанская» и пьяная Марина принялась дразнить его:
– Скажи, Сэм, если ты такой умный и талантливый, каким кажешься, то почему ты пишешь такую фигню?
Это была их постоянная тема: Семён считал, что Марине важно доказывать себе, что она спит с ним не потому, что он – известный писатель, а просто потому, что у них любовь, вот поэтому она и подначивала его, стараясь всячески показать, что книги и пьесы, которые сделали Семёну карьеру, не стоят ломаного гроша. Иногда она давала ему почитать то, что писали её друзья – или друзья её друзей. Почти всегда это была слепая машинописная копия, без очков читать невозможно, глаза сломаешь, – да и в очках невозможно, но уже не из-за глаз, просто Маринины друзья писали какую-то заумную чушь. На фоне их творений попытка скрестить Маркеса с Солженицыным, которую Семён читал последние два дня, казалась настоящим шедевром.
– Ты просто боишься, – говорила Марина. – Если бы ты позволил себе не повторять по сотому разу всю эту соцреалистическую дребедень, то, я уверена, у тебя бы хорошо получилось!
Такие разговоры всегда кончались одинаково: Семён начинал делано сердиться и в конце концов набрасывался на Марину, чтобы от шутовской потасовки незаметно перейти к тому, что так интересовало режиссёра Чиаурели четверть века назад. Этим вечером всё прошло по привычному сценарию; когда всё закончилось, Марина положила голову Семёну на плечо и мурлыкающим голоском сказала: