Всё было как всегда, всё было как в тумане. Господи, думал Семён Львович, что я здесь делаю? Я же талантливый человек, я же в самом деле могу написать что-то настоящее! Он подумал было уйти сразу после обеденного перерыва – заодно и в магазин заскочить, взять поллитру для поддержания тонуса, да и духи Маринке надо купить, ох чёрт, надо было самому ей сказать, а то неловко выйдет, – но нет, никуда он не ушёл, потому что на два часа назначили какое-то собрание, не то про свободу Африке, не то про израильскую военщину. Семён Львович, конечно, вызвался выступать – чтобы не терять форму и не уснуть у всех на глазах. Оттарабанил как по писаному, заклеймил врагов мира и социализма, поздравил с заслуженной победой братский народ неведомой Фингалии. Даже взбодрился, пока говорил, – вот только пока шёл назад по проходу, услышал, как кто-то сказал в спину: «Ох, не шейте вы, евреи, ливреи!» – и следом – дружный смешок.
Всё-таки сволочи они все антисемитские, как ни ныкаются – черносотенное нутро наружу так и рвётся.
После собрания не стал возвращаться в кабинет, ушёл из редакции на хрен, хотел сразу к Маринке отправиться, но вспомнил про духи – вот ведь чёрт! В ГУМ, что ли, поехать? Или сразу – на Петровку, к «Ванде», где у фарцовщиков можно найти «Шанель номер пять» за бешеные деньги. Но сначала надо выпить, как люди говорят, – подлечиться.
У магазина Семён опять встретил пару алкашей, может, вчерашних, а может – других, но схожих до неразличимости. Хотел, как обычно, пройти мимо, но почему-то откликнулся на вопрошающий взгляд – может, решил, что треть бутылки будет в самый раз, а может, просто захотелось быть со своим, так сказать, народом, там, где этот народ, к несчастью, находится…
Треть бутылки была в самый раз, в смысле – в первый раз, но душа просила второго, а потом, может, и третьего раза, так что ни до ГУМа, ни до «Ванды» Сёма не дошёл, духов не купил, Маринке, соответственно, не позвонил, любить её два или три раза не поехал, решил, значит, провести вечер целомудренно – и вот такой, целомудренный и пьяный, он и заявился домой, надеясь, что Алевтина куда-нибудь растворилась за прошедшие сутки, съехала к маме или, не дожидаясь ночи, наглоталась нембутала и задрыхла.
Но нет, конечно, на сегодня удача для Семёна закончилась, законная мегера ждала его хоть и не с фольклорной скалкой из анекдотов, но с таким же фольклорным вечным вопросом:
– Где ты шлялся, кобель пьяный?
Сёмушка посмотрел на жену, словно не узнавая. «Где я шлялся?» – спросил он сам себя и честно ответил вслух:
– Не знаю, – и, не давая Алевтине вставить слово, начал путано объяснять, что он же говорил, у него в последнее время что-то с памятью, он вот понял, что вообще не помнит даже, как они познакомились, какая была свадьба – Аля, у нас же была свадьба, правда? – он вообще ничего не помнит: что, например, он делал во время войны? Нет, в автобиографии он пишет всё как надо: был призван в армию, потом был комиссован из-за врождённого порока сердца, но, несмотря на это, продолжал участвовать в деятельности агитбригад, посещал боевые части и больницы, ставил силами добровольцев короткие сценки – но сам об этом не помнит буквально НИЧЕГО!
Семёну казалось, что такой рассказ может растрогать даже камень, но нет, не сегодня. Алевтина накинула плащ, схватила сумочку и прошипела в ответ:
– Что-то с памятью стало? Хочешь скажу, что? Ты её, Сёмушка, пропил! Всю свою жидовскую память крупного русского писателя. Допился до чёртиков – и всё пропил!
Алевтина хлопнула дверью и убежала куда-то в летнюю московскую ночь. Интересно, подумал Семён, у неё есть любовник? С другой стороны – откуда? Кто такую страшную будет… того-с! А когда-то была вполне ничего, пышная, спелая, сиськи ого-го! А сейчас жопа ого-го! – а сиськи отвисли, смотреть противно.
В самом деле, лучше бы к Маринке поехал!
Семён, не снимая ботинок, прошёл в свой кабинет, открыл портфель, достал четвертинку, выпил прямо из горлышка. В два захода прикончил, потом, на всякий случай, снова заглянул в дипломат – но нет, водка кончилась, внутри только измочаленная синяя тетрадь. Семён подхихикнул, вытащил наружу, уселся, как давеча, на пол и начал читать.
(синяя тетрадь)
Когда-нибудь всё закончится. Те, кому суждено было умереть, – умрут. Те, кому повезло, – выживут. Те, у кого хватит смелости вернуться в те города, которые они позабыли, в города, которые помнят их молодыми и здоровыми, наивными и влюблёнными, в города, которые помнят дым сжигаемых бумаг, летний снег вспоротых при обыске перин, их прощальные шаги, когда они спускались под конвоем по лестнице собственного дома, обесчещенные, молчащие, не смеющие коснуться перил. Немногие вернутся – но многие из вернувшихся постараются забыть, постараются не сыпать соль на раны, не ковырять прошлое, не поминать старое. Иногда они будут узнавать друг друга по особому взгляду, по особой повадке, сохранившейся даже спустя годы, они будут встречаться в переполненных собесах, в сберкассах и на почте, четвёртого и двадцать третьего числа каждого месяца, а потом, всё чаще и чаще, – в белых больничных палатах, в заснеженных больничных садиках, где будут курить, прячась от врачей, и где иногда, уже на пороге иной жизни, то ли третьей, то ли четвёртой по счёту, смогут позволить себе перекликаться, словно часовые, повторяя пароли и отзывы: Вятка – Инта, Ярославль – Потьма, Воркута – Магадан, Колыма – Дальлаг, – но и без этого они будут узнавать друг друга по особому молчанию, сквозь которое воет пурга и бренчит лагерный рельс.
Да, почти все они будут молчать, и потому о том, что случилось с ними, расскажут историки – и им, историкам, будет казаться, что они рассказывают правду. Историки расскажут, как островки лагерей объединялись в архипелаг, как была устроена экономика этого архипелага, как он возник и как развивался, какие причины его породили. Будут повторять, что революции пожирают своих детей, будут говорить, что бюрократы победили идеалистов, будут приписывать случившееся борьбе идей или борьбе за власть.
Но никто из историков не напишет о настоящей власти, о той, что дала нам в руки кайло, о той, чьё клеймо на нас до конца жизни – и после конца. Не напишет о том, что знали только мы.
Но мы-то знаем – и поэтому сейчас, пока до подъёма ещё полтора часа и мы спим как в последний раз, натянув на голову бушлаты, да, поэтому сейчас мы спим и видим вещий сон, один на всех, – сон о подлинном будущем, не о том, в котором Партия и Правительство реабилитируют нас и прощают нам преступления, которых мы не совершали, нет, мы видим сон о тех временах, когда те, кто вернутся, – и те, кто уже никогда не вернутся! – когда все мы пройдём космическим, невероятным парадом в Её честь.
Да, это будет всем парадам парад! Данники Её Величества, подданные Белой Вши пропоют Ей осанну, пройдут – валяй, круши! – по всей Вселенной, славя свой доблестный, свой каторжный труд. Это будет веселье, буза, шабаш! Мы будем смеяться так, что звёзды померкнут в небе, своим невозможным, своим невыносимым, своим беспредельным смехом мы помянем всех – мёртвых и живых, признавших власть нашей Королевы и пытавшихся воевать с ней; смеясь, мы вспомним их, вспомним наших начальников, которые только и умели палить всласть по безоружным, вспомним дураков, что тешили себя мыслью, что они – единственная власть в этом ледяном, бездушном краю.
Но нет! Мы-то знаем, какая власть была настоящей, какая власть была Властью! Мы-то знаем Тебя, мы-то знаем, кто взаправду вёл нас в бой, кто посылал нас на смерть! Мы знаем.
И больше ничего. Никакого продолжения, ни слова, ни точки, лишь едва заметные лохмы у самого корешка, след вырванной страницы.
Семён пролистал замызганные, желтоватые листы – да, вот так всё и обрывается. «Мы знаем, кто взаправду вёл нас в бой, кто посылал нас на смерть! Мы знаем» – и всё, ни слова. Они, значит, знают, с неожиданной злостью подумал Семён, ну хорошо им, можно только позавидовать. Они знают – а я? А я знаю? Знаю, кто заставляет меня врать каждый день, врать каждым своим словом, кто заставляет писать сотни лживых страниц, заставляет получать за них гонорары, каждый рубль которых всё глубже утягивает меня в трясину пьянки и алкогольного безумия? Я знаю, какой ангел все эти годы спасает меня от гибели, какой дьявол все эти годы держит меня в аду? Я знаю, какие безумные учёные, какие гады-физики стёрли – словно на пари – мою память? Кто заставил меня забыть мою жизнь, кто заставил вглядываться в собственное прошлое – и не видеть ничего, кроме клубящегося тумана и строчек из автобиографии, лживых настолько, что я и сам им не верю? Я знаю, кто это?
Наверное, он сказал это вслух, потому что услышал ответ:
– Это я!
Семён вздрогнул и поднял голову от синей тетради: в комнате был ещё один человек. «Как он сюда попал?» – подумал Семён, но в глубине души он знал ответ, потому что сразу узнал ночного гостя – узнал, хотя не мог вспомнить, где и когда он видел его раньше. На незнакомце были тяжёлые, не по ноге большие туфли – Семён сразу понял, что они не просто кожаные, а ручной выделки, специально сделанные, – да, отличные туфли и умопомрачительный костюм, сразу видно – не в ГУМе купленный, не пошитый на заказ в московских мастерских, а импортный, подогнанный по фигуре где-то в далёких, неведомых странах, куда не доезжают даже самые благонадёжные советские писатели.
Гость уселся на стул верхом, глянул на сидящего на полу Семёна и улыбнулся так добродушно, что сразу стало мокро под мышками и холодно вдоль позвоночника. Рука Семёна потянулась к верхней пуговице рубашки, а незнакомец, всё так же улыбаясь, сказал:
– Ну что, старина? Как дела?
Снова услышав его голос, Семён окончательно уверился, что он знает своего гостя, – и потому, рванув ворот, он вытащил наружу нательный крест. Зажав между большим и указательным, он показал его незнакомцу и, изо всех сил сдерживая дрожь в голосе, прохрипел: