– Дорогая, – сказал он, – прошу тебя не вмешиваться в мои управленческие решения. Мне, полагаю, самому хватит разума, чтобы поступить как следует. Я не выношу этой отвратительной моды, когда муж выслушивает бабскую критику. Со мной такое не пройдет! Все, точка, не о чем говорить!
Тогда ему показалось, что она обиделась, даже побледнела, что в глазах ее стоят слезы.
«Да ничего страшного, – подумал он. – Лучше запомнит и на будущее несколько раз подумает, прежде чем попытается мной вертеть».
Было это в первые месяцы руководства Малиновского, и с того времени не случалось, чтобы Богна хотя бы раз спрашивала о делах в конторе. Правда, он и сам охотно обо всем рассказывал. Она не раз обращала его внимание на одно или другое, а поскольку она хорошо разбиралась в обычаях, царящих в отделах фонда, некоторые из ее советов не были лишены смысла. Обиду она быстро позабыла – как он полагал, оттого, что он поступил как истинный джентльмен, принеся ей на следующий день целый килограмм шоколадных конфет. Ничего не сказал, даже не упомянул о вчерашней ссоре, но само собой разумелось, что это должно подсластить пилюлю.
Впрочем, и оказий для новых вмешательств не представлялось. После увольнения привратников и Любашека среди персонала воцарилось, что называется, спокойствие.
«Научитесь еще, мерзавцы, господину Малиновскому кланяться», – повторял он про себя всякий раз, когда ранее кто-то относился к нему без уважения.
И научились. Научились кланяться и быстро подниматься, едва лишь он останавливался подле одного из столов. Понимали, что с господином вице-директором лучше иметь хорошие отношения, что его расположения можно добиться вежливостью, услужливостью и предоставлением информации о делах коллег. Началось это с доктора Петрушевского, выполняющего обязанности руководителя счетного отдела. Малиновский не слишком его любил, главным образом из-за докторского титула. Но когда при увольнении Любашека он смог добиться своего, показав его ошибки и небрежности именно благодаря информации, поспешно предоставленной Петрушевским, тот через шесть недель получил представление на руководителя.
– Все это политика, моя дорогая, – говорил он Богне. – А политика – это искусство единения людей.
– Или… их услуг, – отвечала она.
– Это уж все равно, – пожал он плечами. – Только бы делали то, чего я хочу, а уж что они там себе думают… Могут даже желать мне скорой и неожиданной смерти. Только бы я об этом не знал.
– Не думаю, чтобы ты говорил это искренне.
– Наверное… хм… наверное. Впрочем, я убежден, что они меня любят. С чего бы им меня не любить?
– Потому что ты об этом не заботишься.
– Что же, мне ходить перед ними на задних лапках?
– Не обязательно, но я полагаю, что вежливостью мы проще всего добиваемся взаимности от людей: нашей вежливостью к ним, – говорила Богна.
– А я вот уверен, что нет смысла напрягаться.
– Есть, – упиралась она. – Разве ты никогда не ощущал радости, которую дает чувство, что тебя окружают люди вежливые, сердечные, любящие тебя?…
– Нет, моя дорогая. Мне достаточно, чтобы они испытывали надлежащее уважение, чтобы боялись меня и ценили. А на симпатии мне плевать.
– Ты слишком холодно относишься к таким делам или уговариваешь себя, притворяешься. Но с этой точки зрения ты неправ.
– Это отчего же?
– Оттого, что чувства у людей играют куда большую роль, чем рассудок, чем трезвый расчет. И слава богу, что в мире все именно так. Пусть бы тебя и очень ценили, пусть бы и тряслись перед тобой – на этом ты своей карьеры не построишь.
– Еще посмотрим, моя дорогая, – улыбнулся он снисходительно.
Ведь он знал жизнь и прекрасно ее понимал. Был убежден, что человек стоит столько, сколько другие могут с него получить выгоды. Не обязательно денежной, но всегда – выгоды: то ли в форме протекции, то ли теша свой снобизм, то ли каким-то другим образом. Пока у человека есть деньги и значение в мире, до той поры с ним будут считаться и его любить, но только он станет никем, утратит богатство и позицию, то и собака хромая на него не оглянется. И никакая любовь, никакая вежливость тогда не отзовутся. Никто и ломаным грошом ему не поможет, никто не станет с ним считаться.
Чем дольше он жил, тем ярче представлялся ему мир широким корытом, к которому нужно прорваться, не жалея своих локтей и чужих ребер, уцепиться изо всех сил и жрать, пока не станешь настолько тяжел, что тебя и с места никто не сдвинет. Те, кто ближе всего к корыту, правят миром, те, кто дальше, довольствуются объедками и служат первым, отгораживая их от голодной толпы на периферии, где от отсутствия доступа к корыту люди придумывают себе идеи, философию, искусство, политические теории, гордые лозунги – словом, заменители питательного корма: денег, власти и значения.
Конечно, картинка эта не была красивой, и Малиновский никогда ею не восхищался. Прекрасно помнил презрение, которое еще со студенческих лет питал к толстым буржуям, плавающим в жире своей пресыщенности, но помнил и зависть, которая его пожирала, его, человека из плоти и крови, с неудовлетворенными амбициями и голодным брюхом, человека, который не мог отыскать для себя прямой или кривой, легкой или трудной, скользкой или тернистой – любой дороги к корыту, какой-либо щели в толпе, чтобы сквозь нее пробраться к настоящей жизни, к полным карманам, к набитому желудку, к старым винам и цилиндрам, к низко кланяющимся слугам, к шикарным женщинам, аристократкам, актрисам, чистым, ароматным, капризным, в шелках и твиде – изысканным и дорогим…
Одни из коллег наследовали право и положение от дедов и прадедов, другим дорогу торил мешок с деньгами, а он кружил на обочине и если не приставал ни к кому, если не имел друзей, то потому лишь, что не в силах был до них дотянуться, а такими же бедняками, как он сам, брезговал: ненавидел их, а скорее ненавидел в них свою собственную бедность, латаные штаны и ситцевое исподнее, студенческие столовые, швей и горничных, дешевые папиросы и дырявые ботинки.
Он никогда никому не признавался в этой терпкой оскомине, которая мучила его ночами, в тех мечтаниях, которые во тьме светились раскаленными до белизны нагими телами женщин, ныряющих в драгоценные меха, шикарными попойками в роскошных кабинетах ресторанов…
Он запер это в себе, запер так крепко, как только сумел, чтобы никто не смог прочесть это в его глазах. Потому-то он записался, например, в харцеры. Это давало ему хороший щит трезвости, открывало доступ к спорту – единственной территории, на которой он мог быть запанибрата с аристократами и богатыми коллегами, где он знакомился с их породистыми, шикарными, роскошными сестрами, невестами, кузинами, которыми после каждую ночь обладал в своем воображении, упиваясь их ухоженными телами и покорностью в горделивых очах…
А потом сидел, словно в клубном кресле, на скрипучем венском стуле, куря вместо гаванской сигары скверную папиросу, и сквозь дым всматривался торжествующим взором в кривую железную кровать, на которой покоилась уставшая от любовных игр несуществующая любовница.
Тяжелы были дни после таких мечтаний, дни отчаянных усилий, упорной учебы – нечеткая, туманная, но единственная дорога к избавлению, дорога, ведущая к корыту.
Эварист Малиновский прекрасно помнил те дни и ночи. Между ними, как между жерновами, болезненно шлифовались его психика, его сознание и характер. Они не стерли его в прах, но выточили из него твердое бронированное зерно.
Он знал, чего хочет, и понимал себя слишком хорошо, чтобы что-то могло отклонить магнитную стрелку в его жизненном компасе. Та всегда и везде находила свой полюс, к которому устремлялось все его существо, все желания, все надежды и мечты.
Последние годы были самыми тяжелыми. Смерть матери заставила его оставить учебу, нырнуть в провинциальную дыру, стоять за прилавком аптечного магазина, из окон которого виднелся лишь грязный квадрат ратушной площади, ставший, казалось, для него границами мира. Он вставал перед зеркалом и с недоверием глядел на себя: разве он, молодой, красивый, умный и ловкий, образованный, не достоин лучшей жизни?… А потом смотрел в окно, и его охватывал ужас.
– Бежать отсюда, бежать побыстрее и любой ценой! – говорил он себе, кусая губы.
Отъезд его и правда напоминал бегство. За неделю он продал все за бесценок, потерял на этом, только чтобы суметь выбраться в столицу. В Варшаве после серьезных усилий получил должность в «Кассе больных»[15]. Но и здесь не открывалось никаких перспектив. Переход в строительный фонд дал лишь увеличение заработка, возможность откладывать, а еще – шанс существовать, носить элегантную одежду и сохранять милое, беззаботное выражение лица. И ничто не менялось. Когда прошел год, он с ужасом понял, что маска спокойствия и беззаботности начинает прирастать к лицу, что он смиряется с судьбой. Эварист не потерял веры в себя, но терял веру в свою удачу.
И снова он вывернулся. Как в университете через скаутинг, как в «Кассе больных» через служебные организации и политические партии, так и теперь решил выплыть, проникнув в общество. Ухватился он за эту идею обеими руками, и счастье улыбнулось: в фонд пришел Борович, один из тех университетских товарищей, которые, принадлежа к высшим сферам, меньше всех задирали нос. Через Боровича он пробрался в дом Богны Ежерской, где сперва ощущал себя весьма не в своей тарелке, чувствовал напряжение нервов, пребывая в постоянной готовности и сохраняя лицо.
То был мир совсем иной, чем тот, где Малиновский жил ранее. Другими были здесь люди, другими – по крайней мере, с виду – мотивы их поступков, другое отношение к жизни. Что удивляло сильнее прочего, так это их непонятное позерство, а то и просто наивность в желании придать значение вещам нереальным, непрактичным, не имеющим никакого смысла в повседневной жизни. Они казались детьми, которые не понимают смысла окружающей действительности. Болтали об отвлеченных материях, долго спорили на столь эфемерные темы, как, скажем, искусство или философия, либо вели повседневные дела со странной претензией, словно видели в них проявления неких куда более важных проблем.