Мир госпожи Малиновской — страница 23 из 47

Малиновский поджал губы.

– Ну, не все. Я тоже шляхтич, однако…

– Ты – кое-что другое. Я не говорил о шляхте и нешляхте, потому как это глупое разделение. Я говорил о таких, у которых многие поколения жили в роскоши и культуре. А ты, брат, ты…

– Ну?…

Ягода коротко рассмеялся, нахмурился и сказал:

– Я, например, как суровое грубое полотно. Прочное, как не знаю что, не порвусь, не испорчусь, моль меня не съест, потому как невкусно ей, но полотно это, стервь такая, и не стелется, непросто его выстирать, выбелить, отгладить… А Борович и ему подобные – это как бархат или какой другой шелк, ни нужды в них, ни надобности, так, для развлечения, для приятности, для украшения.

Малиновский хотел возразить, встать на защиту людей, к которым уже сам себя причислял, но предпочел спросить:

– А я?

– Ты?… Интересно тебе?…

– Признаюсь. Интересно, где ты меня разместишь в этом своем… магазине.

– В самом центре. Товар со спросом, самый необходимый, самый практичный… Не слишком дорогой, не слишком простецкий, ситец… хм… в цветочек, в клетку, хорошо стирается, идет километрами, хорошо выглядит…

– Вот уж спасибо, – изобразил шутливую обиду Малиновский. – Хорошо же ты меня квалифицировал!

Однако на самом деле он чувствовал себя оскорбленным и в тот же день в разговоре с директором Яскульским сказал:

– Ягода – эдакий наш сельский философ.

Однако теперь, в двадцатый раз читая свои заметки и в двадцатый раз убеждаясь, что изменить их, расширить, конкретизировать, переделать в меморандум не сумеет, он подумал именно о Ягоде. У этого всегда имелись какие-то проекты, новации, какие-то «общественные основания» или «базовые тезисы»…

Но делиться с ним работой означало бы раскрыть карты, а еще – отворить перед ним двери, которые Малиновский сейчас держал двумя руками. Двери, которые вели к карьере.

Оставалась Богна. Вопреки обыкновению, об этих своих планах он с ней до сих пор не говорил, ни словечка не сказал. Предполагал, что встретит сопротивление. Богне нравился Шуберт, и ни за какие сокровища мира она не приложила бы руку к тому, чтобы выбить его из седла. На самом деле Эварист мог бы применить к ней средства, которые считал действенными: мог разгневаться, не разговаривать с ней, ну и на две-три ночи забыть о ее существовании. Был уверен, что этим он переломил бы все. Но не было нужды устраивать скандал, если достаточно справиться с проблемой молчанием.

Однако когда оказалось, что метить в кресло генерального пока рано, а при реализации плана пострадает лишь Яскульский, то выходило, что с Богной об этом можно говорить спокойно.

«Тем более что мне и не понадобится открывать ей все. Расскажу лишь, что я должен делать, и мимоходом спрошу ее совета. Она может даже не догадаться, какими будут результаты моего меморандума».

Однако Малиновский то и дело откладывал разговор, надеясь, что сам найдет решение. Ради этого он три дня ходил в контору в послеобеденные часы, закрывался в кабинете и писал. Однако написанное мало отличалось от первоначальных заметок.

Наконец он решился обратиться к Богне.

– Дорогая, – сказал он ей после ужина, – я вспоминал уже, как был с докладом у министра. Так вообрази себе, теперь министр желает, чтобы я составил ему меморандум о реорганизации строительного фонда.

– Чтобы ты составил? – удивилась Богна.

– Ну, не китайский же император. Говорю, что я, значит, я. Министр, понимаешь, недоволен деятельностью фонда. Особенно ему не понравились эти выброшенные впустую четыреста одиннадцать тысяч, и он хочет – на будущее – избежать таких неловких ситуаций.

– И что на это ответили Шуберт и господин Яскульский?

– Что?… Святая наивность!.. Они об этом ничего не знают!

– Прости, Эв, но я полагала, что ты прежде всего им рассказал о разговоре с министром.

– И не подумаю! Еще чего! Мне предоставляется прекрасная возможность обратить на себя внимание высших чиновников державы, случай выделиться, показать, что я умею, – а я должен с высунутым языком бежать к своему начальству? Ну нет, дорогая, не стану.

Однако Богну это не убедило.

– Простая лояльность велит ничего не делать у них за спиной.

– Лояльность! – взорвался он. – Первый раз слышу, чтобы ради лояльности кто-то отказывался от карьеры.

– Впервые слышишь?

Малиновский поморщился. Она снова его поправляла. Он признавал ее правоту, более того, старался изъясняться изящно, но порой у человека может вырваться всякое. Он даже выписывал себе эти «уличные варшавизмы» – как называла их Богна – и не говорил уже «на дворе», «поехать на фирму», «первый раз слышу», «вареники с сыром», «одеть пальто», но когда в споре она обращала его внимание на употребление подобного словесного оборота, он терял уверенность в себе и раздражался, подозревая Богну в намерении смутить его таким образом.

Однако сегодня дело было слишком серьезным, а времени оставалось немного. Оттого он пропустил замечание мимо ушей и принялся убеждать Богну, что должен сохранять все в тайне от генерального и Яскульского, поскольку министр явственно просил о конфиденциальности. Кто знает, может, министр собирается сделать так, чтобы реформы были проведены по его личной инициативе?…

Наконец Эварист достал заметки:

– Тут я набросал базовые тезисы, но я так устал, так болит у меня голова, что над доведением его до конца я не могу работать. А дело срочное. Рассчитывал, что ты захочешь мне помочь…

Богна согласилась с радостью. Они сели за заметки, и Малиновский с удивлением слушал ее комментарии. Она прекрасно ориентировалась в делах строительного фонда и за свою многолетнюю работу сумела составить мнение о его правилах, уставе и регламенте. Некоторые из ее замечаний потрясали своей точностью. Она загорелась, и они говорили целый вечер.

Было уже поздно, когда она предложила:

– Если позволишь, любимый, я напишу проект меморандума. Ты должен уже ложиться, утром придется рано вставать, а мне пока спать не хочется. Посижу и попытаюсь написать. Может, тебе пригодится…

– Спасибо тебе, – зевнул он. – Но я и правда измотан. Тогда напиши, как мы и говорили… Доброй ночи, женушка, доброй ночи.

– Доброй ночи, любимый.

Она сердечно его поцеловала.

– И… вот еще… полагаю, в меморандум просто необходимо вставить несколько комплиментов Шуберту и Яскульскому: мол, их заслуги, плодотворный труд и все прочее.

– Как же это правильно с твоей стороны, – бросила она на него сияющий взор.

– Видишь, – улыбнулся он, – ты всегда думаешь обо мне хуже, чем следовало бы.

– О нет! – возразила она. – Я знаю, что ты добрый и благородный.

– Лишь бы в меру. Ага, еще одно: вы, женщины, всегда слишком говорливы, а тут нужно держать рот на замке. Никому ни словечка, понимаешь?

Она ответила ему взглядом, полным возмущения. Он погладил ее по волосам и пошел спать.

На самом деле он не устал, просто его измучил длинный разговор о фонде. Он уже ломал себе над этим голову несколько недель, хватит! Теперь он лежал, погрузившись в удобную постель, погасив свет и размышляя. Из комнаты доносился стук пишущей машинки. Это жена работала для него, его женщина, девица из графской семьи, большая дама, глядя на которую сложно было поверить, что у него есть право гладить ее по голове, ласкать ее тело или сажать за работу. Издалека она производила все то же впечатление неприступности, что и ранее, и не осталась ли она такой же для старого Эвариста Малиновского?… Для того, который, лежа в постели, удивлялся себе новому, господину из высоких сфер, бывающему у Сименецких или Паенцких, у Карасей, у знаменитых ученых, у крупных промышленников. Для того, кто играл в бридж с графами и банкирами, танцевал с женами послов и княжнами… Правда, эти знакомства, бридж и танцы еще не были для него повседневным хлебом, но он подстраивался, акклиматизировался в новом мире все больше.

В любом случае, он уже был кем-то. А теперь перед ним открывался и путь дальше, путь к высокому положению, власти, значимости.

«Так, может, и прав был Ягода, что я человек нужный, на своем месте, и что меня просто теперь узнали».

Эварист Малиновский засыпал умиротворенно, а сны его были легкими и приятными. Потому и проснулся он отдохнувшим, полным сил, довольным собой. Богна ждала его за завтраком. Он уже привык к фарфоровому сервизу, к ароматному кофе, красиво нарезанной ветчине, к теплым булочкам, тостам, джемам, однако все еще помнил те смешные времена с мутным желтым чаем, почерневшими алюминиевыми ложечками в кривом стакане, вчерашними булками и пятьюдесятью граммами ветчины, воняющей бумагой, в которой она лежала с вечера между створками окна.

«Реальность – это сейчас, а раньше был кошмар», – думал он.

Над реальностью двигались ловкие, гибкие розовые руки Богны, расставлявшей чашки и блюдца. Длинные узкие пальцы с неправдоподобно прозрачными ногтями, казалось, не касались фарфора. Он всегда удивлялся ее рукам.

– Кстати сказать, – заметил он ей как-то, – ничего прекраснее твоих ручек я не видел никогда в жизни.

Случилось это при Урусове, который добавил:

– Вы правы. На них можно часами глядеть. Я некогда читал новеллу об орхидее, от которой нельзя было отвести взгляда, пока не умрешь с голоду. Эти руки – верх одухотворенности, на которую способно человеческое тело. Могут служить доказательством отсутствия границы между материей и метафизикой.

– Перестань, Мишенька, – краснела Богна. – Зачем ты выдумываешь глупости?

– Да, совершенно нет нужды, – соглашался Урусов. – It is silly to gild refined gold and paint a lily[16] Что ж тут говорить, когда наперекор Шекспиру мы предпочитаем делать вещи, непригодные к употреблению, и, совершенно по Уайльду, зовем их Искусством.

Малиновский не любил, когда при нем разговаривали на языке, который он не понимал, потому он только улыбнулся притворно, зная, что речь наверняка шла о красоте рук Богны – тех рук, которые всегда тянулись к нему в ласковом и теплом порыве, которые гладили его свежевыбритое лицо, шелковистые и ароматные.