Мир госпожи Малиновской — страница 30 из 47

Эварист, сияя, следил за танцующими парами, за чопорными лакеями, разносящими шампанское и крюшон, поглядывал на игроков в бридж, пил с господами возле буфета (на брудершафт с двумя графами и с Денхоффом), выходил на балкон, под которым сверкала шеренга превосходных машин, подсчитывал титулы и миллионы своих гостей и вдохновлялся, чувствуя, как становится все важнее, очутившись в самом центре мира.

В коридоре он на миг остановил Богну и, указав легким движением головы на главный зал, спросил:

– Видишь, как принимает господин Малиновский?

Глава 4


Холм полого сходил к извилистой мелкой речушке, в которой просвечивало желтое дно. Дальше, до самых белых построек Ивановки, тянулись ровные, как стол, луга. Направо и налево широко раскинулись поля пшеницы, волнуясь под ветром, переливаясь аметистом и серебром. На горизонте черной подковой вставала стена леса – Погорецкая пуща.

Был полдень, и до холма, поросшего редкой лещиной, не доносились человеческие голоса, только тихо шелестела листва, а на лугах в разогретом солнцем воздухе звенел хор кузнечиков.

Профессор Бжостовский, тяжело опершись на трость, втягивал приоткрытым ртом пахучий воздух.

– Пшеница цветет, – прошептал он.

Богна, стоя позади, тоже очарованно смотрела на гигантскую арену, на которой в сверкающей ясности, в чистейшей выразительности красок и форм, в спокойствии и неспешности все казалось понятным, дорогим и прекрасным. Простой мир, спокойный и добрый, который лежал перед ней таким, какой он есть на самом деле, с зеленью лугов, лазурью неба, согретый солнцем, шумящий стрекотом насекомых и шелестом лещины, пахнущий медовыми травами, улыбчивый в своем счастье. Далекими и невыразительными в такой тишине стали все печали, страхи, опасения и тревоги. Что они значат для этой земли, буйной зелени, пульсирующей живыми соками, земли родной, богатой, плодородной?… Как же хорошо она чувствовала себя среди этого созревания, как хорошо понимала, что она – целостность и часть этой жизни. Живые соки бурлили и в ней, и в ней росла частичка новой жизни, и в ней шла эта великая мистерия. Была она плодородна, словно эта земля, ждущая урожая, растворяющаяся в тишине, вслушивающаяся в ритм собственной крови.

– Пшеница цветет, – повторил профессор Бжостовский.

– Цветет, папа, – откликнулась она эхом, и на глаза ей навернулись слезы.

Но профессор этого не заметил. Он все еще стоял, неподвижный, худой, высокий, с лицом бледным и прозрачным, устремив вперед взгляд. Ветер легко шевелил края его широкой панамы и свободную чесучовую одежду.

Она смотрела на отца и думала: «Вот жизнь, которая уходит, которая увядает, словно засохшая листва, и оставляет меня и новую жизнь во мне. Что же я такое?… Звено в бесконечной цепи… Сосуд, чья единственная роль – сохранение таинственной искры жизни, сохранение ее до времени, пока она сама не передаст себя дальше…»

– Пойдем уже, – протянул ей руку отец.

– Успеем еще на обед. Может, ты устал?

– Нет. Напротив. Чувствую себя лучше, чем обычно.

Возвращались они с долгой прогулки. С того момента, как Богна приехала в Ивановку, профессор, который месяцами не покидал свою комнату, сам вспомнил о ежедневных походах. Он взбодрился, да и понимал, что состояние Богны требует движения. По-своему он сильно ее любил, а с того времени, как слабое зрение поставило крест на чтении, даже бывал в дурном настроении, когда дочери не оказывалось рядом.

Он очень обрадовался, когда она приехала. В Ивановке, кроме двух старших теток Богны и с утра до ночи работавшего Мацея Бжостовского, главного владельца фольварка, не было никого, с кем можно было бы перемолвиться хотя бы словечком. Да и они, люди хорошие и простые, оставались слишком заняты повседневными делами, чтобы разговор с ними мог радовать профессора. Больше никаких соседей не было. Вокруг раскинулись гигантские просторы земель Погорецкого, который жил отшельником. В Ивановку он заезжал крайне редко, и потребовалось такое событие, как визит Богны, чтобы он время от времени стал к ним заглядывать.

– Постыдился бы ты, Валерий, – шутил профессор. – Кто другой мог бы подумать, что ты влюблен в мою дочь!

– Да хватит уже! – сердился господин Погорецкий.

– Ну, о моем-то существовании ты особо не помнишь.

– Потому что ты скучный. Стал настоящим стариком.

Богну веселили эти перепалки двух ровесников. Господина Погорецкого она ценила и любила, несмотря на его жестковатость и странности, а может именно потому, что под шершавой скорлупой чуяла скрытую боль, обиду или трагедию, не затянувшуюся, несмотря на прошедшие годы, – словно бы глубокую рану, прикрытую мерзким струпом. Погорецкий знал ее с детства, и она хорошо помнила, как уже тогда своим инстинктом маленькой женщины она ощущала разницу в отношении к ней и ко всем остальным, хотя он ни разу об этом не заговорил. Со знакомыми он был полон иронии, женщин ненавидел, арендаторы дрожали перед его гневом и проницательностью, слуг он гонял безжалостно, а к виноватым не знал милосердия. Половина повета жила в страхе перед ним, и всюду его ненавидели. Белорусские селяне не скрывали, что считают его если не самим Антихристом, то по меньшей мере человеком, продавшимся дьяволу. Ведь иначе откуда ему знать, что именно в эту ночь станут вырубать лес на Степановой Горке в доброй миле от Погорцов или что в другую станут ловить рыбу из Лосиного озера?… Никто бы ему не донес, никто на свете, потому что всякое живое существо могло бы только порадоваться его обидам. И все же он появлялся всюду, не спал ночами, ездил по самой оттепели и по бездорожьям – верхом либо на двуколке, всегда один, всегда чуткий и всезнающий. Сразу же он словно нюхом находил спиленные деревья, даже порубленные на мельчайшие поленья, браконьеров узнавал по звуку выстрела, а всякого виноватого – по глазам. Не брали его пули или огонь: как только подпускали тот под фольварк, сразу приносил его нечистый, и под взглядом его угасало все. В старые времена из-за него немало людей отправилось в Сибирь и на каторгу, да и теперь за малейший проступок предавал он людей властям. Не умел прощать.

Мрачный, неуступчивый, мстительный, сидел он в Погорецкой усадьбе, как волк в норе, не пил, не гулял, ни гроша не тратил на развлечения, а гигантские его богатства все росли и росли. Другие банкротились, шли с сумой, гибли; он же ежегодно докупал то фольварк, то участок леса, а то и несколько селянских десятин. Денег в банке не держал: все, что приносили огромные его имения, превращал в золото и прятал в неприступной сокровищнице под своей спальней. О той сокровищнице рассказывали истории самые фантастические, а о содержимом ее ходили легенды. В любом случае, одно было точно известно: когда в 1920 году большевики заняли Погорцы, им пришлось вскрывать сокровищницу динамитом, и якобы забрали они оттуда одиннадцать мешков золота. Сам господин Погорецкий ни словом об этом не вспоминал, но как только военная волна схлынула, появились в Погорцах некие зарубежные ремесленники, которые уехали, лишь когда отстроили сокровищницу. Поговаривали также, что во время наступления большевиков старый хозяин не сбежал, как остальное землячество, а прятался где-то в лесах – и должен был прятаться хорошо, поскольку если встретил в те дни какого-то человека, то все равно что собственную смерть встретил.

Невысокий, коренастый, в крестьянских сапогах с отворотами, в серой домотканой одежде, а зимой просто в кожухе, седой от старости, но здоровый и сильный, с сердитым загорелым лицом, всегда плохо выбритым, он выглядел бы как эконом или староста, если бы не гордый высокий лоб, если бы не черты римского патриция и не большие огненные глаза, пугающие своей печалью.

Именно сквозь эти глаза Богна и заглядывала в глубь души этого деспота, тирана и скупца. Сквозь эти глаза видела в нем некую безграничную боль, нечеловеческое страдание.

Было ей тогда лет десять или двенадцать. Он поднял ее под мышки – радостную и улыбающуюся – и спросил:

– Не боишься меня?… Не ненавидишь?…

– Нет, – тряхнула она головой.

– А я ведь плохой, очень плохой!

– Нет… – возразила она и вдруг стала серьезной. – Вы… вы… несчастны.

Тогда он так сильно сдавил ей плечи, что она чуть не вскрикнула от боли, но затем он оглянулся, поставил ее на землю и быстро ушел. Было это у крыльца в Ивановке. Через некоторое время она побежала следом и нашла его в саду. Он стоял, опираясь о дерево, спрятав лицо в ладонях, и весь трясся: плакал.

Это показалось настолько необычным, что она хотела уже бежать домой и звать на помощь. Однако не стала этого делать и потихоньку ушла. Никому, даже ему самому и словечком не обмолвилась об этом случае, но стала с господином Погорецким еще более сердечной и внимательной. Она не спрашивала его о причинах печали, хотя с течением лет их дружба росла и укреплялась. Странная это была дружба: бывало, они не виделись и по году, и дольше, и даже не слали друг другу писем. Богна, еще будучи в пансионе, отправила в Погорцы несколько писем, однако старик оставил их без ответа. Зато не пропускал ни единого ее визита в имение, чтобы тогда раз в два-три дня заглядывать в Ивановку. Он с явной неохотой сносил присутствие прочих, болтал с профессором, посмеиваясь над его уважением к знаниям, но больше разговаривал с Богной, расспрашивая ее обо всем: о жизни и взглядах. Слушал внимательно, говорил же мало, но веско. И в том, что он говорил, она всегда находила некий смысл, глубокие мысли, новые, неожиданные парадоксы и яркие взгляды на действительность. Однако он терпеть не мог дискуссий и не признавал необходимости аргументации. Когда профессор Бжостовский начинал анализировать его «слишком поспешные» утверждения, господин Погорецкий только пожимал плечами.

– Да иди ты к черту со своими объяснениями. Всякий должен уложить это в себе, а если уж открыл рот, значит, уже имеет мнение.

– Или может ошибаться, – ласково улыбался профессор.

– Ну и ладно. Пусть он ошибается. Нет человека, который имел бы право сказать о себе, что он никогда не ошибается.