Борович посмотрел на нее с упреком, а поскольку Ягода направлялся к выходу, то поклонился гендиректору, поцеловал руку госпоже Богне и шагнул к двери. Вдруг его остановил окрик Шуберта:
– Борович! Погодите, стойте, у меня к вам дело! Госпожа Богна, отдайте майору акты по дому на Вежбине и согласуйте все эти запросы. Ага! И позвоните инженеру Новицкому, а если тот не согласится, поезжайте в магистрат и покажите им! Устройте им чертов скандал. Это единственный способ. Ну, до свидания.
Когда они остались одни, директор посмотрел на Боровича исподлобья и, сцепив руки под пиджаком на спине, принялся расхаживать от стены к стене. Шаги его были неровными, а массивный корпус ритмично качался из стороны в сторону, и казалось, что Шуберт то и дело оступается. Это и красный нос картофелиной создавали впечатление, что он сильно пьян. Но Борович знал историю носа директора. Когда Шуберт был еще молодым ассистентом на факультете ботаники в Казани, во время исследования какого-то растения его укусил в кончик носа паук или скорпион. От смерти его спасли лишь серьезные дозы противоядия, и это навсегда изуродовало его орган обоняния и придало ему сине-красный цвет. Самым интересным было то, что это жуткое насекомое, до того времени неизвестное науке, исследовал и описал пострадавший, и оно даже получило его имя – areneidus Szuberti. Борович как-то изучал этот труд в доме Богны, еще при жизни ее мужа. Он не очень-то интересовался ботаникой и зоологией, однако читал научные труды, а особенно восхищался тем, как Шуберт излагал свои мысли. Ясность, точность, осторожность в формулировках, плавность изложения и литературный язык, прекрасный и изобилующий красотами стиль – словом, работы Шуберта никак нельзя было соотнести с той стороной его личности, которая так поражала яркостью при непосредственном контакте с ним.
– Господин Борович, – директор вдруг остановился перед ним, – я должен поговорить с вами конфиденциально.
Но поскольку он сказал это таким тоном, будто произносил проповедь перед многотысячной толпой, Борович осторожно оглянулся на дверь. Директор же словно не заметил этого и спросил:
– Вы знали покойного Ежерского?
– Да, господин директор.
– Тогда скажу вам, что он был ослом. Да, драгоценнейший вы мой, ослом, и я имею право так говорить, поскольку был он моим сердечным другом. Другого такого дурака на свете не сыскать. И мне жаль, что он умер. Но если он сейчас нас слышит, пусть знает, обормот, что я о нем думаю, поскольку на похороны я опоздал и не имел возможности сказать это ему при прощании.
Борович улыбнулся:
– Полагаю, на похоронах сделать это было бы уже поздновато.
– Что? Почему? Ах, да я не о том. Проблема вот в чем: Ежерский был психологом, то есть человеком, который по определению не имеет никакого представления о психике. Интересная штука. Я знавал только одного настоящего психолога, и был он ветеринаром. В Ужгороде. Нет-нет, в Брянске. Фамилия его была Кабачкин.
Он подошел к столу, открыл ящик, достал из него бумажный пакетик и ложечку.
– Фамилия его была Кабачкин, – повторил он машинально, а потом сунул ложечку в пакетик, зачерпнул ею немного сахара и проглотил. – Сахар, обычный сахар, – пояснил он. – Организм, когда должен работать напряженно, то и дело требует пополнения углеводов. Я практикую такое раз по двадцать-тридцать в день вот уже два десятка лет.
– Сахар – сила, – улыбнулся Борович, вспоминая вездесущий рекламный слоган[7].
Впрочем, об этой привычке директора он уже давно знал от госпожи Богны и от других работников фонда. Вторая, не менее странная, привычка Шуберта была такой: он не спал в постели, но каждые пару часов укладывался на софу и сразу же засыпал, причем всегда пробуждался через пятнадцать минут. При этом он уверял всех, что только такие короткие передышки в течение суток целесообразны и полезны. И хотя он горячо пропагандировал эту свою систему, а его необычайное здоровье было достаточно убедительным аргументом, найти последователей он так и не сумел.
Он начал уговаривать Боровича и сейчас, однако вскоре мысль его вернулась к затронутой им теме. Он злился на светлой памяти Ежерского, утверждая, что его женитьба на Богне была преступлением, не упомянутым в криминальном кодексе.
– Как можно жениться на молодой, совсем молоденькой барышне, когда тебе пятьдесят два?! Сломал девушке жизнь, а самое забавное, он полагал, будто ее осчастливил! Сам рассказывал мне, как они ночи напролет разговаривали или читали Гомера! Слышали вы нечто подобное?
– Однако любили они друг друга сильно, – заметил Борович.
– Но, черт побери, есть же другие способы, помимо чтения Гомера, проявлять любовь. Однако он всегда был несообразительным. Я бы рассказал вам, как этот растеряха однажды выставил себя на посмешище, однако de mortuis nihil nisi bene[8]. Так что хватит об этом болване. В конце концов, он оставил Богну одну, поскольку на старика Бжостовского рассчитывать особо не приходится, и вовсе не его заслуга, что она умеет устраиваться в жизни. Однако я, как друг умершего, считаю, что обязан опекать ее, тем более что она уже однажды продемонстрировала неспособность мыслить здраво. Имею в виду ее первое замужество А теперь она доверительно сообщила мне, – но, господин Борович, строго между нами! – что хочет выйти за этого Малиновского.
Борович пожал плечами.
– Я об этом слышал.
– И что скажете?
– А что я могу сказать? – Борович придал своему лицу равнодушное выражение.
– Как это?… Но вы ведь знаете этого Малиновского, знаете, что он за человек, вы ведь были коллегами?
– Мы работали в разных отделах. И мы с ним близких отношений не поддерживали.
– Но ведь даже сейчас вы с ним больше общаетесь, чем я. Я полагаю, что Богна и ее судьба небезразличны для вас.
– Для меня? – Борович покраснел. – Конечно, господин директор, но что я могу сказать о господине Малиновском?… Он хороший служащий, отзывчивый коллега… Прекрасно воспитан…
– Но какой он человек? Какой?! – Шуберт начал сердиться.
Борович развел руками.
– Насчет этого я ничего не могу сказать.
Он врал, и врал сознательно. На самом деле он не мог обвинить Малиновского в чем-то конкретном, но не выносил его, считал человеком беспринципным, низким. Однако ни за что не смог бы выдавить из себя нечто подобное. Да и зачем?… Не стоит питать надежду, что Шуберт может хоть как-то повлиять на решения госпожи Богны. Она слишком хорошо знает, чего хочет, – по крайней мере уверена, что поступает правильно. И имеющий благие намерения директор, который сам находится под опекой госпожи Богны, полагает, что она прислушается к его совету! Невероятно. Она бы просто рассмеялась и не стала бы тратить усилий, чтобы его переубедить.
Директор стоял, сунув руки в карманы, и молчал.
– Стало быть, – произнес, словно подводя итог, – вы считаете, что этот Малиновский порядочный человек и что госпожа Ежерская поступает правильно.
– Я вовсе этого не утверждаю, – ответил, пытаясь не вспыхнуть, Борович.
– Тогда в чем дело, черт побери? – Шуберт резко развернулся. – Вы из крови и плоти, а в башке у вас мозг или сделали вас из холодца?! Занимаете ответственный пост, но не имеете собственного мнения!
Борович побледнел.
– Это никак не связано с моими служебными обязанностями, – процедил он, – господин директор…
– Господин директор, господин директор, служебные обязанности! – передразнил его Шуберт. – Ладно, хватит, ступайте уже отсюда. Удивительно, сколько слюнтяев в нашей любимой стране!.. Погодите!
– Простите, господин генеральный директор, однако я не намерен выносить такой тон и такие выражения.
– Ну извините. Что вы на меня смотрите, как баран на новые ворота? Извините. Или мне перед вами на колени упасть?… Делаю все, что могу, а потому – простите. Что вы за люди! Холодные, как будто не кровь течет в ваших жилах. Ну, вы не сердитесь?
Он протянул руку, а когда Борович подал свою, Шуберт привлек его к себе и поцеловал в щеку так, что в ушах зазвенело.
Борович возвращался в кабинет потрясенный. Ягода был погружен в работу, у столика Малиновского сидела посетительница – толстая, одетая в черное госпожа с обвислыми щеками и складками на шее. Жалобным тоном она рассказывала Малиновскому о каком-то Перликовском, который ее обманул. Фамилию эту она повторяла то и дело, делая ударение на первом слоге. Борович раскрыл первую попавшуюся папку и попытался сосредоточиться. Нет, он не обижался на Шуберта, однако с возмущением ему было справиться непросто. Так или иначе, даже имея неплохие материальные условия, то есть такие, в которых жили вот уже несколько поколений Боровичей, он мог, более того – хотел работать, но не в государственной конторе, не в бюро, где необходимо выносить неприятное окружение, подчиняться людям, чьи манеры и отношение к другим противоречат нормам морали – тем, которые были приняты у Боровичей вот уже много поколений. Он не переваривал двух вещей: хамства и глупости. И именно поэтому не любил Малиновского – вернее, не только поэтому. Было бы преувеличением приписывать ему эти дурные черты. Даже большим преувеличением. В лучшем случае можно было говорить об отсутствии такта и о некоторой простоватости. Отсутствие «такта и обходительности», как говаривала тетка Антонина. Да, как раз ее образ жизни и отношение к ней были почти такими же, как у Богны. Разве что Богна не обладала таким очарованием. Еще когда он был маленьким мальчиком, всякий раз радовался, когда тетка Антонина приезжала к ним на Подолье. Только когда она сажала его к себе на колени и целовала в губы, он не испытывал отвращения. Поцелуи любого другого были ему неприятны, а ее поцелуи он хорошо помнил до сего времени. Было в тетке Антонине нечто королевское. Красивая и гордая, она никогда не улыбалась и поэтому наверняка не была счастлива. Говорили – как он узнал позже, – что она отказалась от многих выгодных партий. Когда он смотрел на нее издали, ему и в голову не могло прийти забраться к ней на колени и поцеловать в большие горячие губы. Только когда они были вдвоем и никто их не видел, она позволяла ему это делать. Уже после смерти тетки Антонины в течение долгих лет он то и дело воспоминал об этом. В гимназические времена он писал стихи, в которых воспевал ее, и верил, что она – единственная его любовь на всю жизнь.