– А есть у тебя близкие?
– Естественно, – отвечал он. – У меня есть брат, семья, друзья.
– Но кто-то по-настоящему близкий, с кем ты становишься самим собой, искренним?
– А разве с тобой я неискренен?
– Ну да. Я неточно выразилась. Речь идет о том, что ты кажешься мне закрытым, каменным. Ты наверняка искренен, но никогда не бываешь открытым.
Тогда шел уже второй час их свидания, и он уже чувствовал усталость от общения, поэтому отрезал коротко:
– Мне нечего открывать.
Однако он так не думал. Долгие годы – всю жизнь – у него не было необходимости делиться с кем-то собой. Более того, в своем истинном одиночестве он чувствовал себя превосходно. Еще со времен гимназии запомнил то, что считал истиной: только одинокий человек по-настоящему силен. Правда, с течением лет, углубившись в собственную психику, он настолько раскрыл себя, что обнаружил эмоциональный источник своей догмы. Он желал одиночества, а афоризм о его силе подхватил позже, ради того, чтобы оправдаться перед самим собой. Однако то, что он поймал сам себя на эдаком фокусе, ничего не изменило. Он потихоньку очищал философию одиночества от прочих аргументов, постоянно отслеживал собственные уловки и логические слабости, осмеивал сам себя и унижал, и страдал – но не мог стать другим.
Однажды на Рождество, которое он провел с Генриком, тогда студентом первого курса, он восхищался свежестью и прозрачностью его натуры, его самостоятельным разумом и замечательной чувствительностью.
И сказал себе: «Он будет моим другом. Пусть жизнь даст ему немного опыта, пусть он обретет умеренность и спокойствие в оценке мира, пусть в разуме его вызреет равновесие, которое только и может свидетельствовать о его высоком уровне, – а так-то будет наверняка. Мы должны стать друзьями».
Тем временем Генрик возмужал, дозрел, но случилось то, что должно было случиться: он обладал собственной индивидуальностью. Не ущербной, боже упаси, не такой, которая могла бы задеть Стефана, но той, что выстроила между ним и братом стену изоляции. И хотя через нее можно было обменяться мыслями и чувствами, однако сквозь нее не пробивались какие-то специфические, но необходимые для полного контакта излучения.
«А может, это лишь чрезмерная жадность с моей стороны? – задумывался Стефан. – Голод стадного животного, которое издавна блуждает вне стада – так давно, что уже возвысило необходимость сближения с ним до уровня мистического единства?»
В прихожей раздался звонок. По тяжелому звуку шагов Борович понял, что открывать пошла сама госпожа Прекош. Он никого не ждал и лишь поморщился, когда услышал голос хозяйки:
– Господин Борович наверняка спит, уж извините, вчера поздно вечером приехал из армии его брат, и они долго разговаривали, по крайней мере, я так полагаю, поскольку дела-то мне нету, я ведь не подслушиваю, но, как вы понимаете, если братья давно не виделись, то всегда найдут, о чем поговорить, особенно когда один приехал только на три дня, ведь большего отпуска он не получил. А нынче встал раненько, не посмотрел, что праздник, и вышел, так что наверняка господин Борович снова лег спать, ведь что ему еще делать в воскресенье? Разве что читает, но, с другой стороны, не думаю, чтобы вы пришли с каким-то важным делом, семейным, а может, и каким политическим. В нынешние времена, уж извините, и не поймешь сразу. Жил тут один инженер в четвертом, вон окна, если выйдете, то сразу под башенку. И что оказалось?… Был у него шурин, уж извините, полковник, так оба сбежали к большевикам…
«Кому она все это рассказывает?» – прикидывал Борович, когда вдруг словесный поток госпожи Прекош оборвало протяжным: «Шшш…»
– Шшш… Ни слова! Ни слова, заклинаю, – раздался таинственный шепот. – У меня как раз тайная миссия от министра космических дел. Все понимаю и одно вам скажу: тс-с!.. но только между нами, тайно…
– Можете смело говорить, – решительным шепотом ответила госпожа Прекош.
– Вы не заметили у господина Боровича антиномических рецессий в сенсуальных дефлаграциях?
Борович наконец-то узнал Урусова и с трудом сдержал смех.
– А может, метафизические апперцепции в конгломерате с эмоциональными дивагациями?
– Э-э… Откуда ж мне знать? – нерешительно произнесла госпожа Прекош. – Я ж в чужих чемоданах не роюсь.
– Плохо. В инкриминированных церебральных предиспозициях часто скрываются эвфемистические заменители психических комплексов, эквиваленты фантасмагорических эфемерид сенсуальной амбивалентности!
– Что ж вы такое говорите! Но вот сексуальная… этого нету. Решительно нету. Никаких эфемерид у господина Боровича не бывает. Разве что на месте…
– Да?… В любом случае, я вас предупреждаю об инфернальных флуктуациях в период климакса. Декаденция в церебральной системе может вызвать маниакальную амнезию и биофреническую атрофию!
– Матерь божья! – простонала Прекош.
– Тс-с… спасибо вам. Этого хватит.
Одновременно он постучал в дверь.
– Что ты устроил с этой женщиной? – поприветствовал его Борович, говоря по-французски, поскольку был уверен, что госпожа Прекош станет подслушивать. – У бабы голова кругом!
– А ты полагаешь, что-то у нее изменится?
– Я полагал, что у тебя доброе сердце.
– Мой Стеф, сердечная доброта состоит в том, чтобы производить на людей те впечатления, которых они жаждут. Как Генрик?
– Спасибо… Здоров, весел… Отправился к тебе.
– Это он неудачно, я уже неделю домой не заглядываю. Представь себе, зовут меня губернатором в Одессу. А я настаиваю на Москве. Отчего бы мне этого себе не позволить? In partibus infidelium[24], казалось бы, оно без разницы, однако я бы с удовольствием приказал повесить этих добрых безумцев. Наша эмиграция – это доказательство ex post[25], что Россия не могла не пасть. Опереточные заговоры, наивный дележ шкуры неубитого медведя… Я так не могу.
– И это тебе мешает?
– И весьма. Я мечтатель, а они – насмешка над мечтаниями. Человек и хотел бы помечтать, да вспомнит свое представление на губернатора – и не может не смеяться. Жизнь делается отвратительной. Как это говорит наш приятель Малиновский?… Кстати, отчего ты не был у них вчера?
– Генрик приехал.
– Поздно вечером, – подчеркнул Урусов.
– Не хотелось мне.
– Жаль.
– Чего? – спросил Борович.
– Скорее – кого… Тебя жаль. Единственное место на земном шаре, которое тебя притягивает, а ты его избегаешь.
– Дом семьи Малиновских?
– Да все едино. Может быть, и их дом, может быть, Южный полюс или верхушка баобаба в Центральной Африке, собор в Севилье или шахта калия в Новой Каледонии.
– Не понимаю.
– Понимаешь, – рассердился Урусов.
Борович покраснел, но решил убедить Мишеньку, что не понимает аллюзий.
– Хочешь сказать, что только бы не у себя?
Урусов взглянул ему в глаза и спросил:
– Позволишь?
– Что именно?
– Полную откровенность.
Борович знал, наверняка знал, что именно хочет сказать Урусов, боялся этого, но стиснул зубы и процедил:
– Прошу.
– К твоим услугам: ты ее любишь.
– Мишенька!..
– Любишь ее уже долгие годы. Не просто любишь – ты влюблен.
Борович хотел рассмеяться, но у него перехватило горло, и он только откашлялся.
– Не обижайся, – начал Урусов. – Я не присваиваю себе право копаться в твоих чувствах только оттого, что мы кузены и друзья. Я веду себя как обычный прохожий по отношению к несчастному ближнему своему, который забросил собственную ногу себе за шею и не может ее снять без посторонней помощи. А ты не просто сделал это, но и пытаешься уговорить себя, что все в порядке, что так и нужно. Уговорить и себя, и других. Пойми, я не требую от тебя, чтобы ты принял последствия этого положения вещей. Мне просто жалко человека, замершего в карикатурной позе. Я и сам начинаю страдать. Закуришь? – Он протянул Боровичу портсигар.
Однако Стефан этого движения не заметил.
Какое-то время они сидели молча. Наконец Борович тихо заговорил:
– Ты плохой наблюдатель, Мишенька. Ты очень плохой наблюдатель. Такую ошибку ты делаешь всегда, когда начинаешь искать аргументы к наперед заданному тезису. А ты всегда находишь их немало. Таким образом можно любое марево встроить в реальность, но инкрустация эта останется лишь свидетельством гибкости воображения. Я не закидывал ногу себе за шею. Возможно, я и сразу пришел в мир в этой довольно неудобной, в этой… карикатурной позе. Это раз. Кроме того, я вовсе не считаю ее приятной. И наконец… я не влюблен в Богну. Возможно, было бы проще и ближе к твоему мнению обо мне – и ближе к так называемому человеческому естеству вообще, – если бы я влюбился в Богну. Но это предположение, увы, должно быть полностью исключено. Ты опираешься на слишком поверхностные данные. Слишком простецки комментируешь истинное дружеское чувство, которое я испытываю к госпоже Богне и которого никогда не скрывал.
Урусов слушал его с неуместным и раздражающим выражением притворного сочувствия, которого Борович не мог вынести.
– Несмотря на это, – добавил он спокойно, – я благодарен тебе за эту насмешливую жалость, которой ты желаешь дать понять, что не веришь в мою искренность.
– Но я же верю, верю, дурашка! – возразил Урусов. – Я свято верю, что ты говоришь в соответствии с собственным представлением, с представлением, которое ты тщательно препарировал и за которое изо всех сил держишься.
Борович развел руками:
– С тобой невозможно спорить.
– …сказал пациент врачу, – закончил Урусов.
– Если этот врач был психиатром… – заколебался Борович.
– Он был психоаналитиком, который хотел вылечить пациента раз и навсегда через представление пациенту его комплекса.
– И так увлекся, что попытался внушить ему собственные фантазии.
– Да что за черт! – взорвался Урусов. – Ты что, считаешь меня свахой, сводней?
– Нет…
– Думаешь, что мне аж свербит, чтобы двое предназначенных друг другу людей…