– Вот уж прямо предназначенных? – засмеялся Борович.
Урусов встал и отмахнулся от него.
– Все, хватит.
– Это будет лучше всего.
– Можно у тебя поспать?
– Да пожалуйста. Дам тебе пижаму. Могу даже шторы задернуть.
– Спасибо. Я лучше всего сплю при свете.
Борович сел с книгой у окна. Мишенька, раздеваясь и укладываясь на софе, отрывочными фразами рассказывал о своих ссорах с руководством общества эмигрантов, о двух господах, которые постоянно находят его и морят скукой, о вчерашнем приеме у Малиновских. Наконец он заснул.
Стефан уже привык к таким визитам Урусова. Он считал его одним из немногих близких людей, которые почти не смущали его своим присутствием и менее всего чувствовали себя зажатыми при нем. Но нынче он ощутил к Мишеньке явственную жалость или даже неприязнь. Как он мог позволить себе подобную бестактность, как мог выскочить со своими подозрениями?
«А может, он и Богне об этом говорил? – вдруг испугался Борович. – Может, они разговаривали об этом… В таком случае, сегодняшний фокус Мишеньки имеет куда более глубокое значение».
Сперва он даже хотел разбудить Урусова и спросить об этом, категорически потребовать правды. Однако, подумав, решил, что эта идея не похожа на правду. Богна не имела ни малейших оснований говорить с Мишенькой или кем-то еще о том, что было лишь фантазией, о том, во что она и сама-то не верила, что ей и в голову не могло прийти.
– Что не является правдой, – прошептал он решительно.
Однако он чувствовал себя настолько возбужденным беспочвенными подозрениями Урусова, что не мог читать. Тихо встал, взял шляпу и вышел.
Был полдень. Как всегда в воскресный день, улицы были полны народа. Нагревался асфальт и стены домов, жара усиливалась. В Лазенках, куда он забрел после бездумных двухчасовых блужданий, царила приятная прохлада, однако и тут хватало публики. По преимуществу это были молодые парочки. Женщины в легких, почти прозрачных платьях, и мужчины в светлых нарядах. Смех, визг и обрывки разговоров сливались со звуками танго: в парковом кафе играл оркестр. Белые квадраты столов щетинились стаканами с лимонадом и напитками. Он тоже хотел присесть, но осмотревшись, так и не заметил свободного места.
Он сел неподалеку, на лавку. Рядом отчаянно флиртовала парочка. Дальше – вторая и третья. Он стал смотреть на проплывающую мимо толпу.
«Это странно, – решил Борович. – Нет никого в одиночестве».
И подумал еще: «Вот утонченный метод выявления в себе потаенных желаний: у других есть свои самки, а меня-де это задевает, бьет по нервам, привлекает мое внимание, – значит, у меня подсознательно растет тоска, а может, и желание одарить и себя таким же сублимированным чувством любви. Что за абсурд! И все-таки даже такой тонкий человек, как Мишенька, не в силах оперировать иными категориями: шаблоны, шаблоны и шаблоны.
Но ведь если смотреть на стремление к браку максимально объективно, можно считать его разумным лишь в том случае, когда он является неизменным. Однако если эта продолжительность достигается лишь через терпение или примирение с судьбой, то в чем тут логика? Человек женится, если ему надоело одиночество, если ему надоел он сам. Тогда он селится под одной крышей с другим существом, которое ему надоест, что естественно, еще быстрее. И тогда есть два выхода: либо страдать, либо пользоваться любой предоставляющейся возможностью, чтобы сбежать из дома, пусть бы и в кафе, и просиживать там часами – как делает, например, Малиновский. И таких – миллионы. Из шаблона рождается шаблон».
Борович вспомнил, как несколько лет назад путешествовал в Австралию. Пообщавшись три недели с пассажирами корабля, он возненавидел их от всей души. Одни и те же лица четыре раза в день за столами, одни и те же фигуры, разгуливающие по палубе, – они ввергали его в растущее раздражение, которое он считал патологическим, пока не заметил в глазах других такое же яростное неприятие. Что-то подобное он замечал и в конторе. Все сплетни, интриги, ссоры рождались именно из необходимости выносить рядом одних и тех же людей.
Некогда по просьбе Богны он пытался отвадить Эвариста от желания ходить в кафе.
– Ты этого не понимаешь, – отвечал Малиновский. – Потому что ты холостой.
– Но ты ведь говоришь, что любишь госпожу Богну.
– И что с того?…
– Ты избегаешь ее общества.
– Не избегаю. Просто мне приелось. Как бы сильно ты не любил марципаны, наверняка пришел бы в ярость, если бы тебе приказали есть их трижды в день всю жизнь.
И Борович не нашелся, что ответить. Единственный аргумент, который он мог противопоставить, опирался бы на исключения, поскольку то, что ему лично никогда не надоедала компания Богны, было фактом без малого исключительным. Но если бы он хотя бы мимоходом намекнул на это, то тем самым уполномочил бы Малиновского на шаблонный вывод, что Боровский влюблен в его жену. Потому что люди обязаны наклеивать ярлыки на все встречные явления, а запас таких ярлыков у них чрезвычайно ограничен. Они не нашли бы покоя, если бы видели вокруг себя предметы и не сумели бы их назвать. Черное, белое, хорошее, плохое, любовь, ненависть, измена, верность. А если случится нечто более сложное, слишком многогранное, то и здесь хватит единственного ярлыка: «Это ненормально». Под такую этикетку люди готовы поместить все, что выходит за рамки примитивнейших понятий.
Даже Богна довольно часто была не в силах выйти из этого круга догм, аксиом повседневности.
– Наши истины, – говорил ему дядя Валерий, – стоят над нами, как лес, и мы живем меж них в безопасности.
– Я ищу свои истины, вылавливаю их, как жемчужины, и собираю на шнурок, – говорил профессор Бжостовский. – А когда замечу, что нанизал фальшивку, избавляюсь от нее и ищу дальше.
Но что должен сделать человек, который срубил все деревья и не нашел ни одной жемчужины?
«Это совершенно ясно», – подумал Борович и поднялся.
– Эй, простите! Эй! Вы забыли перчатки! – услышал он за спиной высокое сопрано.
Он хотел отмахнуться, сказать, что пустяки, но вернулся, поблагодарил, забрал перчатки. Круглое румяное личико обратилось к нему с улыбкой и кокетливым интересом.
– Спасибо вам, – повторил он.
– Всегда пожалуйста.
Рядом сидел парень в студенческой фуражке и тоже улыбался. Борович приподнял шляпу и быстро отошел. Его нервировали и смущали такие улыбки. Он чувствовал себя так, словно его поймали на какой-то детской глупости. Особенно когда в глазах девушки была эдакая снисходительная ирония. Неужели он дошел уже до того состояния, когда люди по одному его виду могут догадаться о его состоянии?… Нет, это, скорее, интуиция, удивительная женская интуиция.
А как объяснял это Ягода?…
– Женщины не раздумывают, – говорил он, – и это позволяет им лучше чувствовать реальность. Интуиция наверняка и у нас врожденная, но мы не даем ей отзываться. Видели ли вы когда-либо тех, кто на улице устраивает игру в три карты?
– Нет, не видел.
– Удивительно, – сказал Ягода. – Это ведь так распространено. Особенно в бедных кварталах. Человек сидит на тротуаре и перемешивает три карты. Есть у него две черных, например две десятки: пиковая и трефовая, и одна красная, например та же десятка бубен. Все задание в том, чтобы черное и красное бросались в глаза. Красная выигрывает, черная проигрывает, а ловкач так перемешивает карты, чтобы случайный игрок хорошо видел, где падает красная, и ставил наверняка. Естественно, он всегда проигрывает, поскольку безапелляционно верит своим наблюдениям. Наблюдениям и логике. Мы, мужчины, свою интуицию придавливаем доверием к своей логике. Голос разума притупляет наше ощущение реальности.
Борович припомнил много случаев, когда именно женская интуиция без малейшего усилия находила в нем старательно замаскированные, умело спрятанные множеством маневров скрытые желания. Даже Зося Юрковская, девушка с любой точки зрения обычная, всегда предчувствовала, когда он приходил к ней с намерением разорвать отношения. А ведь он не мог отказать себе в некоторой ловкости разума и пытался быть для нее непроницаемым, нечитаемым.
Только интуиция… И если Богна ее абсолютно лишена, – поскольку Богна не обладала интуицией ни на грош, – то лишь потому, что воспитывалась у таких родителей, в таком доме и в таких условиях.
Иначе как же она не почувствовала низости Малиновского, как смогла она с легким сердцем пройти мимо чувств, которые были в стократ глубже, которым для проявления не хватило лишь толики ее доброй воли?…
Это вообще вопрос, насколько пресловутая женская интуиция выходит за пределы сферы низших инстинктов, вернее, законов плоти и биологической их роли…
Его охватила горечь и какая-то беспредметная жалость. Все, что его окружало, казалось парадоксально ненужным, раздражающим своей чрезмерностью, непонятно пустым и бессмысленным.
Дома он застал Генрика. Тот стоял перед растянувшимся на софе Урусовым и запальчиво доказывал, что демократия – это пережиток. Стефан не дал вовлечь себя в разговор. Он смотрел на брата, на его нарочито энергичные движения, слишком широкие плечи и блестящие пуговицы. Генрик производил тягостное впечатление, чуждое и тягостное. Стефан теперь уже знал, что с этим молодым человеком его объединяет только факт формального родства – подробность совершенно неважная.
– Ты, Геня, – говорил Мишенька, – забываешь об одном: все это уже было. И иерархия, и феодализм, и аристократия. Уже в старом Риме возникло понятие варвара.
– И что с того, что оно было?
– А то, что нет смысла эксгумировать и гальванизировать труп, который все равно чуть позже пройдет тот же процесс развития или, если тебе так приятней, дегенерации.
– Но ведь не сказано, что обязан пройти.
– И что же?… Полагаешь, что система твоя сохранится до конца света, на целую вечность?…
– Отчего же нет? – упирался Генрик.
– Да потому, что жизнь – непрестанное изменение, мой ты Тарквиний.
– Не везде. Например, есть Китай.