Мир иной. Что психоделика может рассказать о сознании, смерти, страстях, депрессии и трансцендентности — страница 30 из 97

– Мне нужно добраться до дома и почувствовать себя в безопасности, – сказала она, на этот раз довольно настойчиво. Я попытался успокоить ее, но она резко повернулась и пошла назад ускоренным шагом. Я двинулся следом. Мне было жарко, воздух был густой и плотный от влаги. – Я правда не хочу в кого-нибудь врезаться, – сказала Джудит. Я заверил ее, что этого не произойдет. Я все еще был более или менее в себе, но, думаю, я не поддавался воздействию грибов из-за того, что был снедаем тревогой за Джудит и то состояние, в котором она находилась. В конце концов, должен же кто-то оставаться нормальным на тот случай, если мимо вдруг проедет сосед на машине и остановится перемолвиться словом – перспектива, которая выросла до размеров кошмара. В сущности, незадолго до того, как мы подошли к дому (во всяком случае, так показалось нам обоим), мы действительно услышали гул мотора соседского пикапа, несшегося прямо на нас, и мы, как напроказившие дети, тут же нырнули в лес и сидели там, пока он не проехал.

Джудит, войдя в дом, прямиком направилась в гостиную и, спустив жалюзи, улеглась на диван, а я тем временем отправился на кухню, чтобы допить остатки грибного чая, поскольку не чувствовал, что достиг нужной кондиции. Я немного тревожился за Джудит, но в целом был спокоен: как только она улеглась на диван, ее настроение сразу улучшилось и она заявила, что чувствует себя прекрасно.

Мне было непонятно ее желание сидеть в четырех стенах. Я вышел и немного посидел на крытой веранде, прислушиваясь к звукам в саду, которые вдруг сделались очень громкими, как будто кто-то вывернул на полную мощность регулятор громкости. В воздухе ни дуновения, но неотвязное зудение насекомых и механическое жужжание колибри, все усиливаясь, создавали какофонию, какой мне еще не приводилось слышать. Она начинала действовать мне на нервы, но я решил, что будет лучше, если я начну воспринимать эти звуки не как будоражащие, а как гармонично-прекрасные, и они в самом деле мгновенно обратились в таковые. Я поднял вверх руку, затем приподнял ногу и с чувством облегчения заметил, что не парализован и управляю своими мышцами, хотя при этом не чувствовал ни малейшего их напряжения.

Как только я закрывал глаза, передо мной тут же возникали разные, не связанные между собой образы, словно под веками находился встроенный экран. Мои записи пестрят выражениями: дробящиеся узоры; туннели, тянущиеся сквозь листву; клейкие гроздья винограда, образующие решетки… Но когда я почувствовал, что теряю контроль над своим полем зрения, его радиусом и глубиной, и мной начала овладевать паника, я обнаружил, что для восстановления нормального чувства достаточно лишь открыть глаза. Открывать и закрывать глаза – все равно как включать и выключать канал. И я подумал: «Гм, кажется, я учусь управлять своими видениями».

Многое случилось (так мне, во всяком случае, кажется) в течение того августовского вечера, но я не буду рассказывать обо всем, а сосредоточусь лишь на одном элементе своих переживаний, поскольку он в какой-то степени дает ответы на вопросы о назначении природы и нашего места в ней, вопросы, на которые наталкивает псилоцибин, во всяком случае меня. В тот вечер я решил прогуляться до своего писательского домика, в котором я обычно работал над статьями и книгами, – небольшого строения, построенного мной 25 лет тому назад, с которым у меня связано много теплых воспоминаний, но который теперь, когда я пишу эти строки, принадлежит другим людям. Там, в небольшой комнатке, я написал две с половиной книги (одну из них о том, как я его строил), сидя перед большим, широким окном с видом на пруд и на сад, примыкающий к нашему дому.

Однако перед тем, как отправиться на прогулку, я решил проведать Джудит (смутное беспокойство относительно ее меня не оставляло) и зашел в гостиную. Она лежала, вытянувшись, на диване, прикрыв глаза смоченной в холодной воде салфеткой. Вроде бы с ней все было в порядке.

– Знаешь, а у меня очень интересные видения, – сказала она, – как будто пятна от кофе на столике вдруг ожили, начали вращаться, менять форму и вдруг оторвались от поверхности… Очень впечатляюще!

Она дала понять, что хочет побыть одна, чтобы более пристально вглядеться в эти образы и посмотреть, что будет дальше. Собственно, ее можно понять: она ведь художница. Но фраза «параллельная пьеса», произнесенная ею, так вонзилась в мое сознание, что осталась там на весь этот вечер.

Я вышел на улицу, чувствуя слабость в ногах: они были как ватные.

Сад был полон жизни и деятельности: стрекозы вычерчивали в воздухе замысловатые фигуры; семенные головки плюмажных маков трещали, как гремучие змеи, когда я проходил мимо, нечаянно касаясь их; флоксы источали сладкий, немного тяжелый аромат, а воздух был настолько густ и плотен, что, как мне тогда казалось, на него можно было опереться. Во время прогулки по саду меня преследовало слово «острота» (да и сопровождавшая его острота ощущений тоже), и позже оно тоже не раз приходило мне в голову. Трудно сказать почему. Возможно, потому, что мы здесь больше не живем и этот сад, в котором мы провели столько летних дней сначала как влюбленные, а затем как семья и который в данный момент казался живым воплощением настоящего, был при этом частью безвозвратного прошлого. Он был для меня как драгоценное воспоминание, которое не только всплыло в памяти, но и вернулось к жизни, одновременно и прекрасное, и жестокое. Душераздирающей была и быстротечность этого момента во времени, и наливная зрелость самого сада, затерянного в просторах Новой Англии в последних числах августа, как раз на стыке смены времен года. Очень скоро, одной безоблачной ночью, еще до рассвета, гуд, цветенье и благоухание, ныне наполняющие сад, исчезнут сразу, без предупреждения, и на смену им придет убийственный холод. Под впечатлением всего этого я чувствовал себя эмоционально открытым, незащищенным.

Наконец я добрел до писательского домика, вошел в него и вытянулся на кушетке, то есть сделал то, чего не мог позволить себе многие годы, трудясь здесь столь самозабвенно и прилежно. Книжные полки были пусты, в воздухе стоял запах запустенья, навевавший светлую грусть. С кушетки была видна, если смотреть прямо над торчащими пальцами ног, противомоскитная сетка на окне, а дальше, за ней, ажурная резьба беседки, сплошь усеянная цветами и увитая переплетенными меж собой лозами старой доброй гортензии черешковой (Hydrangea petiolaris). Я посадил ее десятки лет назад в надежде, что она создаст именно такую запутанную перспективу. Освещаемые послеполуденным солнцем, пронизывавшим пространства между ними, ее аккуратно скругленные листья заполняли все окно, так что я как бы смотрел на мир сквозь образуемую ими свежую зеленую завесу. Эти листья казались мне самыми красивыми из всех, что я видел. Они как будто источали мягкое зеленое сияние. Для меня было наградой и высшей честью смотреть на мир их глазами, если можно так сказать, потому как они, поглощая последние солнечные лучи, преобразовывали световые фотоны в новую материю. Видеть мир глазами растений – вот он, этот момент! Именно так я его и видел! Но и листья, в свою очередь, тоже смотрели на меня, как бы оценивая и одновременно исцеляя меня своим добрым и благосклонным взглядом. Я чувствовал их любопытство и при этом точно знал: за ним скрывается беспредельная благожелательность ко мне и мне подобным. (Нужно ли говорить, сколь безумно звучит подобная фраза? Увы, но я и сам это знаю!)

Было такое ощущение, что я впервые в жизни напрямую общаюсь с растениями и что конкретные идеи, о которых я так много думал и писал, – иметь возможность встать на субъективную точку зрения других видов и понять, как они воздействуют на нас путями, которые мы не в состоянии оценить в силу собственного эгоизма, – эти идеи вдруг обрели плоть чувств и стали реальностью. Я вглядывался сквозь вычурные пространства, образуемые переплетением листьев гортензии, фиксируя взгляд на болотном клене, стоявшем вдалеке среди пойменного луга, и этот клен мне казался таким живым и подвижным, каким не казалось еще ни одно дерево, потому как он был одушевлен неким духом – кстати, тоже очень благожелательным. Сама мысль о том, что может быть какое-либо несогласие или расхождение между духом и материей, казалась смешной и нелепой, да и все то (что бы это ни было), что обычно отделяет меня от мира и стоит преградой между нами, вдруг, как мне показалось, начало разрушаться и отпадать. Правда, не полностью: крепостные стены эго так и не рухнули и остались стоять; в этом смысле все виденное мной не было, как говорят исследователи, «полноценным мистическим переживанием», поскольку во мне все время жило чувство наблюдающего за всем происходящим «я». Но двери и окна моего восприятия были при этом широко распахнуты, и через них на меня хлынул мир, с мириадами его нечеловеческих обитателей, в таком количестве, о котором я прежде и не подозревал.

Воодушевленный таким развитием событий, я сел на кушетке и бросил взгляд в большое окно (как раз на уровне письменного стола), из которого был виден дом. Когда я проектировал этот дом, я тщательно позаботился о том, чтобы перед глазами был неизменно один и тот же внушительный вид, некая рамка, образуемая двумя очень старыми, почтенными деревьями – флегматичным стройным ясенем справа и изящно изогнутым, с замысловато переплетенными ветвями, белым дубом слева. Ясень когда-то знавал лучшие дни, но бури и ураганы сильно обкорнали его, лишив нескольких важных конечностей, и нарушили его некогда безупречную симметрию, оставив вместо веток несколько культей. Дуб сохранился гораздо лучше, был до макушки покрыт густой листвой, а его вознесшиеся вверх ветви доставали, казалось, до самого неба, словно руки исполинского танцора. Но меня больше всего тревожил его ствол, опасно наклонившийся в одну сторону. Причиной тревоги был не сам наклон ствола (таким он был всегда), а та его часть, которая находилась на уровне земли: она прогнила так, что через нее был виден свет на другой стороне дуба. За счет чего дуб стоял и не падал, я не понимал.