Занятия с сестрами прекратились через два месяца. Ученицы обиделись на мое замечание о воздухе и о беспорядке в комнате (там не открывали окно) и об их неряшливом виде. Особенно рассердилась на меня старшая, толстая девушка с красными веками и выпученными глазами, которая вечно застегивала кофту не на те пуговицы, а ее волосы и одежда были всегда покрыты перьями… Несмотря на то что мои замечания содержали лишь легкие намеки – так по крайней мере мне казалось – и в весьма вежливой и дружеской форме, уроки прекратились. Занятия с деревенским парнем тоже пришлось прервать. Мой ученик как-то позволил себе насмешливо упомянуть о «еврейской трусости» и приписал ей – и только ей – все беды евреев. Он описал в почти антисемитском духе еврейские погромы, издевался над еврейской привычкой молча сносить обиды и комически изображал, как еврейки воют от страха. Я поднялся и спросил его: «Ты уверен, что евреи всегда выслушивают обиды, не отвечая на них?» – «Конечно!» Тогда я подошел и отвесил ему две звонкие пощечины, открыл дверь и с криком: «Не желаю больше тебя видеть, дурак», – поднял его и выкинул вон. Наутро я получил от него письмо, в котором он объявлял, что то, как я себя вел с ним, не является хорошим способом доказательства и убеждения, и что он не имел намерения «оскорбить всех евреев, и что если я извинюсь перед ним, он готов продолжать учебу». Я ему не ответил.
Большая часть моих скудных доходов поступала от небольшого кружка по изучению русской истории, организованного маленькой группой товарищей по инициативе Гени Волынской, работавшей в полтавском земстве. В кружке было шесть человек. Мы читали книгу Андреевича (псевдоним Евгения Соловьева{587}) «Опыт философии русской литературы». В основе этой книги лежала предыдущая работа автора «Очерки по истории русской литературы». Мне нравился стиль рассуждений Андреевича. Несмотря на то что он использовал много псевдонимов (Скриба, Мирский, Смирнов и др.), я узнавал его сразу по прочтении первых строк любой статьи или монографии.
И действительно, для внимательного читателя было нетрудно опознать автора: его подход к истории и философии был в высшей степени оригинален. По крайней мере такое впечатление производили на меня в те дни его сочинения. Сохранилось оно и до сих пор. Некоторые вещи в сочинениях Андреевича особенно меня очаровали, а именно: реальный исторический контекст, в который он смог поместить смену течений в русской литературе с одной стороны, и границы, которые он положил этому контексту, не дав ему затушевать самостоятельность и уникальность явлений самой литературы.
Он рассматривал литературу каждой эпохи как особый духовный и общественный феномен, основывающийся на определенных базовых идеях. При этом он систематически подчеркивал значение чередования форм в истории литературы. Содержание литературных произведений Андреевич анализировал при помощи марксистской методологии, искусно переходя из сферы литературной в сферу историческую. Вместе с тем его подход не был догматическим, теория не довлела над фактами, а противоречия представали как неотъемлимая часть исторических явлений.
В кружке велись оживленные, иногда даже яростные споры и дискуссии. Мы собирались дважды в неделю, каждый раз в другой квартире. Кружок наш был нелегальный, и мы старались не говорить о нем даже между своими. Но несмотря на это, слухи распространялись, и товарищи рассказывали, что их расспрашивали о кружке, преувеличивая его важность.
Я получил письмо из Петербурга от Мани Зархович. Она расспрашивала меня о кружке: товарищи говорят, что я «толкую Андреевича», придавая ему зачастую иной, символический оттенок.
Кружок просуществовал до середины апреля, до экзаменов, и доставил мне огромное удовлетворение. Часы, которые я проводил там, были для меня той зимой наиболее приятными. Я был одинок, все время сидел в своей комнате и только на кружке мог встречаться с друзьями и знакомыми.
В процессе чтения у меня созрело несколько вопросов, которыми я решил заняться, когда закончится эпопея с экзаменами. Однако на экзаменах-то я, как уже говорилось, провалился. Я получил «неудовлетворительно» на письменном экзамене по алгебре. В конце экзамена в простом арифметическом действии (вычитании) забыл, что я «занял» одну цифру из последнего столбца, и вместо 77 в окончательном ответе у меня получилось 177…
Я спокойно воспринял эту неудачу и даже признал, что приговор был справедливым. Такая ошибка, сказал я, не свидетельствует о моей зрелости, и справедливость на стороне учителей, которые меня провалили. У друзей было иное мнение. Они сказали, что в подобных случаях обычно разрешают сдавать устный экзамен, не было такого, чтобы из-за такой небольшой ошибки ставили меньше, чем «удовлетворительно с минусом». В самом начале, когда я рассказал им о своей ошибке, они были уверены, что я не получу неудовлетворительной оценки. Старик-преподаватель физики из той гимназии – кажется, его фамилия была Чернышов, – педант, но честный и незлой человек, с которым я познакомился дома у кого-то из моих русских учеников, рассказал мне, что моя судьба вызвала многочисленные споры среди учителей, и он был среди тех, кто настаивал на моей виновности. «Я подумал, что экзаменующемуся не повредит, если мы его провалим, и это будет только справедливо: научит его, что не надо спешить, а к экзаменам на аттестат зрелости не готовятся за шесть месяцев. Поспешность же приводит к тому, что мы не возвращаем того, что "занимаем"…»
Оказалось, что реклама, которую Гельфанд и другие сделали быстроте моей подготовки, мне тоже навредила. Товарищи разволновались из-за моего провала больше, чем я, и были уверены, что для него существовали иные мотивы. Гельфанд немедленно посоветовал, чтобы я больше не пытался экзаменоваться в Полтаве. «Тут есть кто-то влиятельный, кто знаком с тобой и стоит у тебя на пути. Тебе надо ехать сдавать экзамены в такое место, где тебя никто не знает».
Я, как уже было сказано, признал справедливость свершившегося и оправдывал тех, кто меня провалил. Я остался в Полтаве.
Спокойствие, с которым я принял свой провал, было в какой-то мере результатом усталости, владевшей мной в те дни. На протяжении пяти месяцев я занимался работой, которая вся представляла собой огромное духовное усилие. Я мало спал, и питание тоже было не блестящим… Помню, зимой, когда Шейн приехал в Полтаву, мы любили обедать в столовой полтавской полуофициальной организации взаимопомощи. Какое-то время там же обедал Б. Борохов, который только что освободился из заключения под залог и собирался уезжать из Полтавы. Мы возобновили знакомство, начатое в Одессе. Как-то Борохов меня спросил: «Ты не обращал внимания, как ведут себя те, кто ест в этой столовой? Здесь можно брать без ограничения хлеб… и горчицу тоже, и люди поглощают их с большим энтузиазмом». Мне показалось, что, говоря обо всех посетителях столовой, он преувеличивал, но в отношении нас был полностью прав…
Мы часто беседовали – за столом или по дороге из столовой – о политике или литературе. Я замечал, что Борохов избегает говорить со мной на темы, связанные с еврейством и сионизмом, но с удовольствием беседует на общеполитические темы. Мне помнятся два наших разговора. Первый – о «философском консерватизме Ленина». Борохов тогда сказал, что сочетание консерватизма мышления и политического радикализма обычно служит приметой того, что обществу грозит опасность. «Какая именно?» – спросил я. «Опасность для всех областей общественной и политической жизни», – ответил Борохов.
В другой раз мы беседовали о «политических пророках и гадателях», число которых было в то время велико-и в прессе, и в обществе. Это было накануне заседания второй Думы. Борохов смеялся над разного рода догадками. «Я не знаю, – сказал он, – с какой долей научной точности определяется уровень атмосферного напряжения в воздухе, но я не слышал ни о каких научных методах замеров уровня напряжения в различных сферах царского дворца. А ведь именно это в наши дни определяет грядущие события…»
Изменения, которые произошли за два года во внешности Борохова, удивили меня; меня потрясла глубокая печаль в его глазах. После одной из бесед с ним я записал: «Говорил с Бороховым, и, несмотря на мое всегдашнее внимание к его словам, казалось мне, что только теперь я осознал значение того кризиса, который мы испытали в последние два-три года; осознал через глубоко скрываемое бездонное горе, которое лишь на мгновения обнаруживало себя во взгляде его грустных глаз».
После провала на экзамене я понял, что надо произвести переоценку ценностей: дела не двигались с той скоростью, с которой я предполагал. Мне надо было понять, чего я хочу, и построить более долговременные планы на будущее. Я заперся на месяц в своей комнате, просиживал долгие часы в городской библиотеке и наконец составил план из четырех пунктов: 1) новый план занятий, направленный на систематическую и основательную подготовку к экзаменам на аттестат зрелости по всем предметам, которые я должен сдавать; 2) углубиться в эту учебу, расширяя общее образование с помощью чтения пособий для учителей по всем этим предметам. Я решил считать, что я выдержал экзамен, – не признаваться себе в неудаче. Как будто бы мне надо преподавать эти предметы ученикам… Для этого мне надо укрепить свои знания и подумать о том, как их преподать. Таким образом я обеспечу себе «положение» частного учителя, который готовит учеников к экзаменам по всем предметам средней школы; 3) специализация – кроме этих занятий и в связи с ними – в определенных областях истории и литературы, и чтобы в этой специализации присутствовала подготовка к моей будущей работе в области еврейской истории; 4) установить, как говорится, «часы для занятий Торой»: чтобы не уклоняться от основной цели, выделить часы для изучения истории еврейского народа, чтения Танаха, Мишны и Талмуда, а также еврейской литературы Средних веков и Нового времени.
После того как я все взвесил и составил список необходимой литературы и попросил своего младшего брата Авраама – светлая ему память – поехать домой и привезти мне мой Танах, Талмуд в одном томе и «Путеводитель растерянных нашего времени», мной овладело иное настроение, я преисполнился мужества и уверенности в правильности моего пути.