Чтобы постичь красоту и полноту настоящего, нужно принять его несовершенство – таков эстетический рецепт пассивного консерватизма. Отказ от стремления к общественной свободе и гармонии, лежащей за пределами дисгармоничной реальности, приводит к обретению подлинной, внутренней свободы. Эта свобода является результатом смирения, высокой способности принять «мир во зле». За его принятием стоит признание фатальной испорченности не внешнего, но внутреннего: плохи не законы, институты или общественные отношения – плох сам человек. Однако именно такое смирение перед злом оказывается и единственным средством удержания мира от окончательного погружения во зло. Эти истины пассивного консерватизма в своём предельном выражении не случайно были озвучены в России второй половины XIX века. Либеральная и рационалистическая атмосфера периода реформ Александра II стала вызовом деполитизированному «эквилибриуму» русского самодержавия предшествующей эпохи, на защиту которого встали такие мощные интеллектуальные фигуры, как Фёдор Достоевский и Константин Леонтьев. Последний, создавший, вероятно, самую радикальную версию «пассивного консерватизма», не случайно отрицал за своим учением какую-либо политическую последовательность и считал себя больше художником, чем философом.
Для Леонтьева, этого «разочарованного романтика»[42], любое движение общества было ничем иным, как движением к собственной смерти. Стремление к равенству подобно болезни, которая доводит тело до его самого простого состояния – трупного окоченения. Сохранение жизни и красоты мира возможно лишь через эстетический момент остановки, в котором все различия раскрывают себя в своей «цветистой сложности». Современность представлялась Леонтьеву как пейзаж уже проигранной битвы, в которой равенство, демократия и утилитаризм одержали верх над сложностью и различиями. Только за пределами гибнущей Европы, в России или Османской империи, ещё сохранились элементы, не вовлечённые во всё ускоряющееся движение к смерти культуры[43]. Однако из слабой надежды на бездвижный «византизм», поддерживающий хрупкий баланс не-тождеств, Леонтьев не выводил никакой политической программы. Оплакивая утрату мира, прекрасного в своей несправедливости и страдании, Леонтьев приходит к отрицанию жизни через христианскую аскезу. Его уход в монастырь выглядел как радикальный отказ от любого политического участия и предельной манифестацией консервативной пассивности.
Конечно, сложно поставить рядом романтического реакционера Леонтьева и умеренных консерваторов, пассивно принимающих любые социальные и политические обстоятельства в качестве данности. Однако сама по себе позиция эстетического созерцания настоящего как прекрасного в своей завершённости предполагает ценностный релятивизм и политический поссибилизм как единственную альтернативу полному само-исключению из публичной жизни. Слепота к содержанию политики ради замедления движения любой ценой оказывается неизбежным следствием романтической охваченности настоящим[44].
Пассивность против действия, решение против принятия верности обстоятельствам, эстетика против политики – этими оппозициями определяется противостояние внутри консервативной традиции, проходящее через большую часть её истории.
Консерватизм решения против пассивного консерватизма
Итак, пассивный консерватизм представляет всякое реально существующее государство не результатом сознательного проекта, не произведением разума, но произведением искусства, в котором консерватор обнаруживает объект вдохновения. Скепсис в отношении просвещенческого Разума, таким образом, оборачивался подозрением в отношении любого политического действия. Для Карла Шмитта такая вторичность содержания государства «является следствием окказиональной позиции и глубоко обоснована в сути романтического, ядром которого является пассивность»[45]. Конечно, для романтического представления о единстве природы и искусства, данного и прекрасного, было «соблазнительно признать отличительным признаком всех контрреволюционных теорий общий отказ от сознательного “делания”», однако «традиционализм в своём последовательном отвержении каждого разума в отдельности не обязательно пассивен»[46]. Романтический субъект находит себя в «окказиональной позиции», так как ставит себя вне естественного развития событий и рассматривает «мир как повод и возможность своей романтической продуктивности»[47]. Подобный «политической романтизм» для Шмитта неизбежно приводил к закономерному отвержению самого ядра политики как иерархии морального и социального порядка. Более того, пассивный романтический консерватизм своим моральным релятивизмом и безостановочной эстетизацией лишь развивает логику Модерна, изгоняющего из мира политические и духовные смыслы – ведь «только в распавшемся на индивиды обществе эстетически творящий субъект мог поместить духовный центр в самого себя»[48].
На либеральную де-политизацию, кризис современности, превращающий политику в простое производное экономики или технологии, консерватизм должен ответить действием, восстанавливающим политику в своём праве. Такое волевое политичес кое «решение», с точки зрения Шмитта, связано с разрывом формы ради содержания. «Чрезвычайное положение», отменяющее законы, разоблачает иллюзию автономии права и понимания государства как простого «средства». Отвергая как либеральный утилитаризм в отношении государства, так и его пассивно- консервативную эстетизацию, Шмитт настаивает на действенной консервативной позиции, основания которой он находит в контрреволюционной мысли де Местра, Бональда и Доносо Кортеса[49].
Для Шмитта кризис современного мира, созданного Просвещением, преодолевается через реабилитацию политики как «вражды» – естественного состояния «вой ны всех против всех», в котором, в отличии от Гоббса, друг другу противостоят не индивиды, а группы, страны и народы. Лео Штраус, один из самых проницательных критиков Шмитта[50], противопоставлял этому виталистскому определению политики как своего рода «основного инстинкта», господство философии, способной вернуть миру утраченную добродетель. Наступательный консерватизм, в версии Штрауса и его учеников, также отказывался рассматривать либеральное государство как завершённую, саморегулируемую форму, чьи задачи ограничиваются обеспечением безопасности и «счастья» атомизированных индивидов. Американская либеральная демократия становится знаменем неоконсерватизма не в качестве рационального механизма, преимущества которого очевидны каждому, а как добродетель, укоренённая в традиции. Нео-консервативный поворот 1980-х годов, связанный с именами Р. Рейгана и М. Тэтчер, порывает не только с прежде консенсусной моделью «социального государства», но и с её пассивно- консервативным оправданием. Не примиряясь с данным, неоконсерватизм беспощадно констатирует его кризисное состояние и решительно стремится к его преодолению. Он превращается в новую страстную веру, отвергающую равновесие, «эквилибриум», как внутри страны, так и во внешней политике (которая должна определяться борьбой за ценности и смыслы, а не моральным релятивизмом realpolitik)[51].
В отличии от созерцательного пассивного консерватизма, сражающийся «консерватизм решения» не только не скептичен в отношении радикальных доктрин и планов реформ, но и сам готов выступить как их главный носитель. В деполитизированную и самодовольную реальность устоявшейся социальной модели он привносит атмосферу несогласия и борьбы. Западный неоконсерватизм 1980-х годов выступил как мощная сила политической трансформации, построившая на руинах прежних электоральных разделений новую «авторитарно- популистскую» коалицию. Одержав победу, эта коалиция утвердила новое положение дел, по отношению к которому консерватизм уже не может выступать как радикальная сила.
Восставая против политики как формы, «консерватизм решения» сам стал формой для утверждения господства неолиберализма – то есть апологии индивидуализма и саморегулируемого рынка, прямо противоположной «понятию политического». Момент «решения» оказался востребован для торжества суверенитета экономики, а не для восстановления суверенитета политики. Однако это не значит, что консерватизм повсеместно снова принимает исключительно пассивные и созерцательные черты. Как и прежде, отсутствие общей доктрины делает консерватизм чрезвычайно подвижным, зависимым от национального контекста и ситуационной конъюнктуры. Усвоенная с 1980-х годов риторика «консерватизма решения» обнаруживает себя в различных актах внутренней и внешней политики, тогда как оптика «пассивного консерватизма» служит важным элементом де-политизации социальных вопросов, характерной для неолиберального общества[52].
Либерализм жизни против дискутирующего либерализма
Если принять отношения движения/пассивности за исходные состояния политического наследия XIX века, то пассивному консерватизму, принимающему данное положение вещей как внутренне целесообразный эстетический объект, соответствует пассивный (или «дискутирующий», по определению Доносо Кортеса) либерализм. Неуклонная экспансия рынка, технологическое развитие и повсеместное утверждение конституционно- демократических принципов рассматривалось классическим либерализмом как естественное проявление постоянно рационализируемой человеческой природы. Либерализм осознавал себя в качестве простого тождества здравому смыслу, заранее предрешённому ходу событий. Борьба, которую он вёл, была направлена не против равноценных идей, а против предрассудков или утопий – то есть девиаций сознания, не вполне принадлежащих к чувственно достоверной реальности. В этой борьбе противники либерализма всегда были обречены на поражение, а он сам – на неизбежный триумф.
Однако события середины XX столетия, подъём тоталитаризма, мировая вой на и последовавшее за ними повсеместное утверждение принципов государственного регулирования рынка и «социального государства» превратили экономический либерализм в оппозиционное течение, вынужденное вести настоящую политическую борьбу. «Здравый смысл» оказывался в этой борьбе плохим фундаментом, так как он стал теперь уделом ограниченного меньшинства интеллектуалов в мире, охваченном безумием государственного интервенционизма. Австрийская экономическая школа, в этот период начавшая свой долгий путь борьбы за идеологическую гегемонию, радикально отличалась от всей предшествующей либеральной традиции своей принципиальной установкой на политическое действие. Либералы этого поколения ощущали себя настоящими рыцарями свободного рынка, который теперь был уже не синонимом природы, но добродетелью, изгнанной из падшего мира. В поиске союзников этот наступательный либерализм, неудовлетворённый существующим положением дел