Мир, который построил Хантингтон и в котором живём все мы. Парадоксы консервативного поворота в России — страница 14 из 19

[77]. Более того, по мнению «сменовеховцев», сама победа революции осуществила внутреннюю необходимость русской истории, преодолев «пропасть между народом и властью». Её высокой трагической ценой, по мнению Устрялова, «оплачивается оздоровление государственного организма, излечение его от длительной, хронической хвори, сведшей в могилу петербургский период нашей истории»[78].

Сквозь зигзаги политики большевиков, обусловленные противоречием между коммунистической идеологией и реальностью, Устрялов увидел торжество «разума государства», проявляемого по ту сторону права. Фактически приближаясь к известному понятию «чрезвычайного положения», сформулированному Карлом Шмиттом, Устрялов рассматривал русскую революцию как своего рода триумф духа государства через попрание его буквы[79].

В каждом шаге, который большевики старались рассматривать как вынужденный – ограниченном признании рынка через НЭП или временном отказе от мировой революции во имя «социализма в одной стране» – «сменовеховцы» видели закономерность и неизбежность. «Ленин, конечно, остаётся самим собою, идя на все эти уступки, – писал Устрялов. – Но, вместе с тем, несомненно, “эволюционирует”, т. е. по тактическим соображениям совершает шаги, которые неизбежно совершила бы власть, враждебная большевизму. Чтобы спасти советы, Москва жертвует коммунизмом»[80].

Большевики, взяв бремя государственной власти и рассматривая её как опасный с моральной точки зрения инструмент, сами оказались им инструментализированы. Их революционная практика, предпринятая извне государства, пыталась подчинить его задачам антигосударственного и освободительного морального порядка. Но диктатура пролетариата постепенно свелась к качеству диктатуры бюрократии над пролетариатом. Под воздействием обстоятельств, средство одержало победу над целью. Можно сказать, что революционное кантианство (действие вопреки обстоятельствам) большевиков проиграло консервативному гегельянству, представленному сменовеховцами (то есть, новые революционные власти подчинились духу национального государства вопреки своим произвольным намерениям).

Важно, что «сменовеховцы» не капитулировали, признавая историческую правоту новой власти, а, напротив, открыто говорили о том, что она сама вынужденно капитулирует перед своими собственными принципами. Они были не просто попутчиками, но носителями иных убеждений, воплощённой «правдой классового врага», необходимой для оценки собственных сил в поворотный исторический момент.

Анатолий Луначарский характеризовал «сменовеховцев» как людей «из более или менее правого лагеря, т. е. отнюдь не заражённых нелепыми демократическими предрассудками», которые «поднялись даже в эпоху своей контрреволюционной работы до настоящей широты общественной и государственной мысли». Они увидели, что большевики «не только не растранжирили Россию, но и за совершенно ничтожными исключениями объединили территорию бывшей империи в виде свободного союза народов»[81].

В такой открытости перед вызовом «сменовеховства» было нечто большее, чем инструментальный политический расчёт. Это было ясное сознание большевиками возможности своего Термидора, победы обстоятельств над принципами, политики над моралью. Герои русской революции, пытаясь предсказать судьбу, часто примеряли на себя одежды французской революции. Более того, 1917 год осуществлялся, исходя из знания о трагедии 1794 года, – знании о расколе между «данным и сущим», между представлением революции о её нравственной цели и действительным трагическим поражением.

Революция против обстоятельств

Возможность появления Сталина – пролетарского Бонапарта, как самоотрицания революции и возрождения старого тиранического государства в новой, подавляющей своей тотальностью форме, – была частью осознанного морального решения большевиков в момент, когда они решили овладеть государственной властью.

Ход событий 1917 года стал не только вызовом старому миру, но и социал- демократическому движению в его прежнем виде, – движению, которое представляло себя в качестве инструмента реализации исторических законов. С момента создания II Интернационала, провозгласившего марксизм своей официальной доктриной, социал- демократы опирались на ясную прогрессистскую телеологию, в которой социалистический характер революции определяется необходимыми и неизбежными предпосылками. Общественный переворот должен быть подготовлен объективными обстоятельствами и стать разрешением противоречий, которые содержит в себе капиталистический способ производства.

В этом смысле русская революция была прямым отрицанием всей предшествующей традиции марксистской политики – она стала революцией в неожиданном месте и с неожиданным результатом. Этот момент «вопреки» сопровождает всю историю 1917 года, вызывая надежду и удивление у европейских радикальных диссидентов внутри социал-демократии. Так, в апреле Роза Люксембург восторженно пишет о том, что революция происходит «несмотря на предательство, всеобщий упадок рабочих масс, дезинтеграцию Социалистического Интернационала»[82].

Полгода спустя в таком качестве приветствует октябрьский переворот в России Антонио Грамши, называя его «революцией против “Капитала”»[83]. Для Грамши Россия стала местом, где «события победили идеологию», большевики сделали выбор в пользу событий. Уникальное сложение этих событий, предшествовавших перевороту, отвергло абсолютный детерминизм «законов исторического материализма», дав возможность массам, освободившимся от диктат обстоятельств, самим делать свою историю. Этот освободительный акт, согласно Грамши, означал и начало эмансипации самого марксизма, прежде «коррумпированного пустотой позитивизма и натурализма»[84].

Освободившись от «диктатуры обстоятельств» и отказавшись принимать их как чистое и неоспоримое выражение разума истории, большевики сделали моральный вопрос центральным и для судьбы русской революции, и для всей драматической истории социалистических движений XX столетия.

Несмотря на то, что главной действующей силой на протяжении 1917 года были именно сознательные рабочие, организованные в Советы[85], цели революции и социалистический характер были результатом морально-политического решения большевиков. Так же, как русская революция не была определена простым сложением кризисных обстоятельств, задача перехода к социализму сама по себе не вырастала из динамики классовой борьбы. Напротив, она была неким новым, автономным обстоятельством, подлинным моментом кантианской «практики» – морального действия, опирающегося лишь на внутреннее убеждение в верности собственного решения. Ленинская партия приняла на себя этот моральный груз – перехода к социализму в стране, по всем определениям неготовой к такому переходу. Тяжесть этого будет проявляться на всём протяжении советской истории, моральная ответственность за все события которой, безусловно, определяется решением большевиков о взятии власти в октябре 1917 года. Более того, вопрос о такой ответственности легитимен лишь постольку, поскольку большевики сами полностью её осознавали. Выбор сторонников Ленина изначально был основан на трагическом принятии рисков, которые несёт в себе противоречие цели и средств, содержавшееся в решении о захвате государственной власти.

Наиболее точно и глубоко это противоречие было выражено Георгом Лукачем ещё в 1918 году, на заре советской истории. Лукач писал, что цель этой революции определяется не ей самой, но находится за пределами её конкретного социального содержания. Это путь от «великого беспорядка» капитализма, отчуждения, расщеплённости человеческой жизни, к всеобщему благу. Такая цель является универсальной, всемирной и трансцендентной по отношению к обстоятельствам конкретно- исторической ситуации революции в России. Для Лукача «конечная цель социализма является утопической в том же самом смысле, в каком он выходит за экономические, правовые и социальные рамки сегодняшнего общества и может быть осуществлён только посредством уничтожения этого общества»[86].

Но если общее благо, как недостижимая высшая цель, всегда выносилось за пределы оснований для морального выбора (по Канту нравственность средств определяется безразличием к цели), то большевистский переворот возвратил проблему справедливого общества в качестве неотъемлемой части морального вопроса. Конечная цель сознательного, бросившего вызов обстоятельствам действия большевиков была связана с материализацией представления об общем благе, которое из возвышенного, постоянно ускользающего идеала должно стать достижимой действительностью, «реальной утопией»[87].

Лукач формулирует эту альтернативу примерно так: или оставаться «хорошими людьми», автономными в своей нравственности по отношению к безнравственным, несправедливым обстоятельствам, и ждать, пока умозрительное общее благо станет действительной «волей всех», либо, захватив власть, навязать этим неразумным обстоятельствам свою волю. Инструментом этой воли к общему благу неизбежно становится государство, исторически созданное для прямо противоположной цели. Нравственная проблема из индивидуальной, таким образом, превращается в субстанциальную. Государство признаётся злом, в котором, тем не менее, остаётся необходимость. Использовать государство, предназначенное для утверждения неравенства и несправедливости, для торжества равенства и справедливости – значит осознанно пойти на разрушение собственной моральной целостности, пытаясь изгнать «Сатану руками Вельзевула»[88]. В «Большевизме как моральной проблеме» Лукач ещё не может полностью отождествить себя с российским ленинизмом, признавая возможность положительного ответа на поставленную им дилемму («может ли добро происходить из зла») исключительно как следствие «веры».

Фактически Лукач объясняет на языке моральной философии противоречие рабочего государства, которое в терминах марксистской теории было сформулировано Лениным в «Государстве и революции». Описанная в нём «диктатура пролетариата» – «отмирающее государство», государство с антигосударственной задачей, диктатура ради конца любых диктатур. Это сила, которую позже Вальтер Беньямин определит как «божественное насилие» – то есть насилие, снимающее условия для воспроизводства насилия как такового