Мир Марка Твена — страница 3 из 38

нта, вцепившегося в решетки камеры. Маршал куда-то запропастился, а единственный ключ был у него. Попробовали протаранить двери бревном, но кованое железо не поддавалось. Пламя, злобно торжествуя, взметнулось к темному небу, и душераздирающий крик возвестил о конце драмы, которой могло бы не быть, если бы не злополучные спички, которые сунул бродяге Сэм Клеменс.

Вновь выходило, что он прямо причастен к жестокости и смерти. Что это — злой рок, несчастное стечение обстоятельств или несовпадение невинных человеческих порывов и ужасных последствий, к которым они подчас приводят? Мальчиком Сэм не задумывался о таких сложных вещах, просто пытался заглушить все воспоминания и о бродяге, и о Немчуре. Но впечатления детства, особенно такие яркие и страшные, не забываются. И в книгах Марка Твена не раз возникнут те самые вопросы, на которые не мог — да не очень и хотел — ответить Сэм Клеменс.

Грозы кончались, снова сияло ослепительное утро, в свежевымытой зелени деревьев гомонили тысячи птиц, солнце подсушивало лужи, по которым кто-то уже пустил бумажные кораблики, — и сразу вылетали из головы ночные клятвы: никогда не опаздывать в церковь, во всем слушаться родителей, навещать старичков и читать им вслух рассказ про Лазаря[2], восставшего из мертвых. Наспех перекусив, Сэм пулей вылетал из дома и мчался на берег Миссисипи, к пристани, на холм, носивший романтичное имя Прыжок Влюбленного, — ловкий быстроногий мальчишка с серо-зелеными глазами и копной ярко-рыжих волос, всегда вившихся, как он ни пытался их распрямить речной водой и щеткой. И опять он был беззаботным, радостным, свободным. Как всегда в ту раннюю свою пору.

В маленьком Ганнибале общество четко подразделялось на несколько категорий. Все были знакомы друг с другом и особенно друг перед другом не важничали, но и о различиях не забывали: у каждого свой круг, своя мера вещей. Были люди из «хороших» семей, из семей попроще и из совсем простых. Кроме того, были негры, но их в расчет не брали — они представляли собой собственность, а не людей.

Семейство судьи Клеменса принадлежало к местной аристократии и водило дружбу только с теми, кто стоял на той же высокой ступени. Твену запомнились дома почтеннейших граждан Ганнибала, куда его водили ребенком на разные семейные торжества. Через просторный, заросший травой двор тянулась вымощенная кирпичом дорожка, упиравшаяся в массивные двери под портиком из крашеных сосновых досок, призванным напоминать о роскоши и величии античных храмов. Из пустой прихожей открывался вид на гостиную — самую просторную комнату двухэтажного здания из бревен, украшенную неизменным ковром на полу и салфетками из разноцветной шерсти, связанными хозяйкой и дочерьми в долгие зимние вечера. На особом столике под лампой с зеленым бумажным абажуром красовался альбом, исписанный сентиментальными стишками и наставлениями из дамского журнала.

Горел камин, который еще не скоро заменят покрытые лаком печки. На полке над камином пылились корзины с гипсовыми, аляповато разрисованными персиками и апельсинами, а посередине висела картина, изображающая первого американского президента Джорджа Вашингтона в генеральской форме, на коне. Напротив — вышитое цветным гарусом благочестивое изречение или окантованная рамкой мазня какой-нибудь обедневшей дальней родственницы, давно расставшейся с надеждой выйти замуж и утешающейся лишь своими кажущимися художественными дарованиями.

И еще — две-три литографии, приобретенные со скидкой в последнюю поездку к родне в Сент-Луис лет пятнадцать назад: «Наполеон переходит через Альпы», «Возвращение блудного сына».

И еще — в большой массивной раме — групповой портрет семейства, по сходной цене изготовленный местным живописцем: папаша держит руку на пухлом томе американских законов, мамаша мирно вяжет в кресле, а у ее ног резвятся девицы в панталончиках с кружевами — все с застывшими улыбками на красных физиономиях.

И еще — горка, загроможденная фарфоровыми собачками, латунными подсвечниками, восковыми фигурками, сахарными кроликами, разноцветными корзиночками на подставке.

Какой непроходимой скукой веяло на впечатлительного Сэма и от этих выцветших дагерротипов, и от вылинявших ковриков из лоскутков! Десятилетиями восседали на продавленных камышовых стульях столпы ганнибальского общества и вели все те же разговоры про оптовые закупки леса, про субботнюю проповедь да про очередную выходку пьяницы Джимми Финна или его предшественника — еще одного безнадежного, беспутного забулдыги, называвшего себя генералом Гейнсом[3]. И мерно работали челюсти, пережевывая непомерно сытную, однообразную еду.

Казалось, под этими крышами никогда ничего не происходит, и жизнь только притворяется жизнью, как притворяются настоящими цветами окостеневшие восковые муляжи, непременно красовавшиеся под стеклянным колпаком на самом видном месте в гостиной.

Но иногда что-то вдруг словно ломалось в добротно действовавшем механизме — сонная одурь сменялась вспышками ярости и злобы, каких, казалось бы, трудно и ожидать от чинных и степенных обывателей крошечного городка на Миссисипи. Невозможно было предугадать такие вспышки и трудно их объяснить. Только инстинктом — и безошибочным — Сэм улавливал, что все не так уж благополучно и прочно в мире, простирающемся вокруг него.

Жил в Ганнибале богатый торговец Уильям Аусли. Это был крупного роста мужчина, всегда одетый с иголочки и державшийся заносчиво, даже неприступно. Он курил какие-то особенные, изысканные сигары. Сэму запомнился их терпкий запах.

Поговаривали, что у себя на родине, в штате Кентукки, Аусли был замешан в темных аферах — кого-то разорил, кого-то просто обворовал. Наезжавший в Ганнибал за покупками фермер Смар — дядюшка Сэми, как его звали мальчишки, — подвыпив, вечно кричал направо и налево, что Аусли обобрал до нитки честную семью из соседнего города Пальмира: вот погодите, Смар выпорет этого мерзавца кнутом на глазах у всех. Пока дядюшка Сэми был трезв, он не обидел бы и мухи. Да и его разгулы всякий раз кончались тем, что он засыпал прямо за стойкой под добродушный смех собутыльников.

Солнечным летним днем Сэм сидел на лавке у своего дома и складным ножиком строгал из палки рапиру, когда в конце улицы появилась фигура Смара — он закончил дела и собирался пропустить первый стаканчик в кабаке за углом. Не доходя до Сэма, фермер замедлил шаг. Перед ним, загораживая дорогу, стоял Аусли.

Дальше все происходило стремительно. Блеснула на солнце вороненая сталь пистолета. Раздался выстрел. Смар пошатнулся и упал. Для верности Аусли выстрелил еще раз, повернулся и ушел, твердо чеканя шаг.

Несчастного старого выпивоху отнесли в соседнюю аптеку, уложили на стол и, чтобы бог облегчил умирающему страдания, придавили ему грудь тяжеленной Библией. Пока дядюшка Сэми истекал кровью, в сбежавшейся к аптеке толпе росло возбуждение. Бутылки виски переходили из рук в руки. У кого-то вырвалось и загуляло страшное слово — «линчевать».

Слово это вошло в американский лексикон еще с конца XVIII века, едва Америка стала независимым государством. Был такой юрист Джеймс Линч, доказывавший, что в необходимых случаях граждане могут сами вынести и исполнить смертный приговор, обойдясь без судебной волокиты. Эта опасная идея упала на благодатную почву. Немного демагогии — и любой проступок можно было признать требующим немедленной высшей кары: не надо ни разбирательств, ни улик. Негров в те времена и вообще-то редко судили, любой плантатор сам устанавливал правовые нормы и укреплял их бичами надсмотрщиков или свинцовыми пулями для недовольных. А в глухомани, подальше от больших городов, методом Линча охотно сводили личные счеты, вымещая на жертвах — часто совершенно случайных — скопившееся озлобление от собственных неудач или внося своеобразное оживление в монотонное провинциальное житье.

Главное было наэлектризовать толпу, а что решит в охватившем ее возбуждении толпа, то и истина. В тот вечер никого не потребовалось уговаривать: все мужское население Ганнибала, вооружившись чем попало, ринулось к дому Аусли вершить расправу. Пьяного запала хватило на то, чтобы разнести в щепы новенькую ограду; подступили к крыльцу — и тут на крыше показался сам хозяин, целящийся в нападающих из двуствольной винтовки. Ни один мускул не дрогнул на его лице, глаза смотрели решительно и холодно. Забравшийся на дерево Сэм видел, как, оробев, подались назад первые ряды, как пригибались к земле мужчины, когда Аусли медленно переводил мушку с одного на другого, и как в считанные минуты затоптанный двор опустел.

Лишь через год начался суд над убийцей. Отец Сэма помогал готовить этот процесс, собрав необходимый прокурору материал. Но у Аусли были могучие покровители, да и взятку он, видимо, дал порядочную. Во всяком случае, присяжные его оправдали. По этому случаю приятели Аусли устроили факельное шествие и шумную пирушку, продолжавшуюся ночь напролет.

Аусли вскоре уехал из Ганнибала, но в городе еще долго толковали обо всей той истории. Возмущались несправедливостью, понося подкупленных судей. Только об одном не говорилось ни слова — о слепой ярости, превратившей неприметных и смирных ганнибальских жителей в неуправляемое стадо, и об их трусости при столкновении с сильной и злой волей. А Сэма всего больше поразила и напугала эта жажда крови, эта ненависть, наткнувшаяся на жесткий отпор — Аусли умел ненавидеть еще сильнее. Через много десятилетий Марк Твен вспомнит, как мальчуганом он просыпался по ночам от жуткого ощущения, что это его, грудь придавливает раскрытая Библия. И тогда моментально возникали перед глазами все подробности того незабываемого дня: хрипы умирающего Смара, пьяные выкрики толпы, торчащие за голенищами кухонные ножи, черные отверстия стволов, наставленных прямо на кабатчика, бежавшего впереди всех…

Во многих книгах Твена возникнет этот образ — толпа, неистовая, вздыбившаяся людская масса, когда уже нет людей, а есть только орущие глотки, одержимость, истерика, общее безумие, которое охватывает какой-нибудь ничем не примечательный поселок, оставляя после себя разрушение и смерть.