Мир Михаила Булгакова — страница 11 из 15

Людовику XIV нельзя отказать в понимании, что сценический дар редок, а вполне преданный лакей не обязательно окажется хорошим драматургом или сносным актером. Желая вознаградить наушничество Муаррона, Король-Солнце не склонен все же принять его в королевскую труппу, так как он «слабый актер», но как «ничем не запятнанному» человеку предложит ему должность в сыскной полиции…

Запас своего гнева Булгаков обрушивает не столько на короля, сколько на его придворных и слуг, на «кабалу святош», призванных блюсти общественную нравственность и крепость устоев, и оттого более роялистов, чем сам монарх. Это люди с «идеологическими глазами», как выразится Булгаков о цензоре реперткома в «Багровом острове». Изощренное лицемерие архиепископа Шаррона в том, что, поднимая глаза к небесам, он отпускает грехи или грозит судом божиим, имея задней мыслью дела практические и земные: убрать с дороги задевшую его комедию и самого автора «Тартюфа».

Ставя пьесу в Художественном театре, К. С. Станиславский вступил в конфликт с автором, прося перенести центр внимания на художественный гений Мольера. Булгаков не мог пойти ему навстречу: для него это была пьеса не о великом даре, признанном в веках и не подлежащем пересуду, а о злосчастной судьбе «бедного и окровавленного» Мастера (в жизнеописании Мольера впервые громко прозвучит это слово) [29].

В пьесе о Мольере решительно все, даже то, что на педантский взгляд могло бы показаться небезупречной мелодрамой, вяжется в один крепкий узел. Зачем, казалось бы, драматургу мучительный и скользкий сюжет любовной связи Мольера с Армандой, возможной его дочерью? Сколько злорадства тут для обывательского рассудка и какая жирная пожива ханжеству! Лицемерие блюстителей нравственной чистоты охотно цепляется за ошибки и слабости великого человека.

Булгаков вступается за героя: он человек страсти, крупная даже в своих падениях личность. А наклонная к предательству мелкота с азартом кидается обсуждать пороки гения, по закону, открытому Пушкиным: он — грешен, как и мы! Церковь же со всей силой ненависти преследует Мольера за страсть, не являющуюся «грешком», а скорее напоминающую внушения античного рока. Да и толпа жаждет, чтобы художник, владеющий в иные минуты полной властью над нею, оступился, есть своя сладость в свержении кумира. Готовность недоброжелательства к таланту — нет ли здесь отголоска личной боли?

В повести и пьесе о Мольере Булгаков пытается осознать и другую странность художника. Его Мольер проявляет необъяснимое великодушие к предавшему его ученику. Для него не составляет тайны, что Муаррон дважды виноват перед ним: живет с Армандой, которую зовет «мамой», и доносит на приемного отца. Но таково ужасное одиночество Мольера, что он готов закрыть на это глаза,— надо же, чтобы кто-то был рядом, ну хотя бы этот ничтожный мальчишка. Собственное внутреннее одиночество Булгакова на переломе к 30-м годам повернуло здесь к нам свой трагический лик. Не легко человеку чувствовать себя одному. Да и не в прощении ли тех, кто виноват перед нами,— высшая мудрость?

Но, возвращаясь к теме высокого покровительства и признавая его постыдную неизбежность, Булгаков разделяет безрассудную вспышку негодования Мольера, взорвавшегося как раз потому, что терпел слишком долго: «Из-за „Тартюфа“. Из-за этого унижался. Думал найти союзника. Нашел! Не унижайся, Бутон! Ненавижу королевскую тиранию!»

Булгаков, в сущности, не меньше ненавидел тиранию сталинскую. Но, чтобы сохранить надежду, питавшую живые силы таланта, должен был обманываться, уговаривать себя, что зло не в верховной власти, а в окружении вождя и этажом ниже, в «кабале святош», идеологических чиновниках и газетных фарисеях, делающих жизнь художника нестерпимой. Известна тактика Сталина: самые грязные и недобрые дела он творил чужими руками, стоя как бы в отдалении и надо всеми, чтобы в случае неудачи искать виновных и выставлять на позор исполнителей своих же замыслов. Так, между прочим, распорядился он и с ненавистным Булгакову РАППом. В 30-е годы значительная часть интеллигенции верила в «олимпийство» Сталина, и Булгаков не избежал иллюзий, выгодных вождю.

Вот почему, учитывая настояния театра, Булгаков попробовал написать пьесу о молодом Сталине «Батум» (1939). Вероятно, тут вмешался инстинкт самозащиты, который выручает на краю гибели все живое, и он настроил сознание опального, полузагубленного писателя таким образом, чтобы автор без торговли со своей совестью мог писать о юности вождя, который к тому же, как-никак, в трудную минуту один откликнулся на его зов о помощи. Горестное заблуждение, которое невозможно разделить и даже нелегко понять сегодняшнему читателю. Забегая вперед, можно сказать, что пьеса окончательно подорвала моральные и физические силы Булгакова, тем более что была добросовестной и нелицемерной попыткой отыскать добро и истину там, где они сроду не водились. Вдобавок пьеса так и не была поставлена. Сталин не одобрил ее, и Булгаков пережил двойной удар — неудачи и стыда.

Пьеса о Пушкине (1935—1936), которая вначале задумывалась совместно с В. В. Вересаевым, перекликалась с «Мольером». Тут тоже возникала тема: поэт и время, поэт и власть. Однако здесь Булгаков уже заранее лишил будущего режиссера возможности потребовать от него полнее изобразить на сцене художественный гений. В пьесе о последних днях поэта — Пушкина на сцене не было. И в то же время всё было Пушкин: его друзья и враги, его близкие и слуги, царь и жандармы, его вещи и книги — и даже звучащие в устах сыщика Биткова строки его стихов. Булгаков полагал, что вывести Пушкина на сцену в сюртуке и с бакенбардами (страшное воспоминание о пушкинском вечере во Владикавказе — портрет, напоминающий Ноздрева!) «будет вульгарно» [30] и надо дать фигуру поэта отраженно, теневым силуэтом.

Целомудренное отсутствие героя во плоти оказалось лучшим возбудителем для фантазии зрителя: в конце концов, жест великодушия — считаться с тем, что у каждого — свой Пушкин. Рассказ же о трагических преддуэльных днях, сочувствие к судьбе поэта объединяло всех. Пьеса ставила на место власть мирскую. Говорила о прочности иной — духовной, поэтической власти над душами, и это опять была глубокая и личная булгаковская тема.

Пьесу «Пушкин», против которой, казалось, совсем нечего было сказать, Булгаков предполагал поставить к пышно отмечавшемуся столетию со дня гибели поэта. Но и эта надежда была напрасной.

«За семь последних лет,— писал Булгаков Борису Асафьеву 2 октября 1937 года,— я сделал шестнадцать вещей разного жанра, и все они погибли. Такое положение невозможно… В доме у нас полная бесперспективность и мрак» [31].

Выдержать все это Булгаков сумел лишь благодаря своему редкостному характеру. Он побеждал припадки злой хандры и неврастении новой работой и связанными с нею надеждами. «Я не встречала по силе характера никого равного Булгакову,— свидетельствовала Елена Сергеевна, к слову сказать, сильно укреплявшая его дух.— Его нельзя было согнуть, у него была какая-то такая стальная пружина внутри, что никакая сила не могла его согнуть, пригнуть, никогда» [32].

В самом деле, стоическое мужество его работы было невероятным. Любой мало-мальски опытный литератор знает: сравнительно легко собраться с силами для нового труда после одной неудачи, можно не дать себе раскиснуть после второй и, сжав зубы, работать после третьей. Но ведь Булгаков, не имея, за ничтожным исключением, ни одной публикации, ни одной воплощенной театром оригинальной пьесы с 1928 по 1936 год, не устает задумывать и осуществлять одну работу смелей и заманчивее другой — и в седьмой, и в восьмой, и в шестнадцатый раз! Напомним этот творческий мартиролог: пишется «Бег» — и не ставится; созданное в нескольких редакциях «Собачье сердце» лежит в столе; биография Мольера, написанная по предложению Горького для «Жизни замечательных людей»,— не печатается; от пьесы «Адам и Ева» отказывается театр; зазря сочиняется «Блаженство»; «Ивана Васильевича» снимают, расклеив афиши по городу, а «Мольер» в Художественном театре пройдет всего семь раз… Что сказать после этого о судьбе художника?

Именно этот автобиографический сюжет — злосчастная судьба драматурга — занимал Булгакова и в неоконченном романс «Записки покойника», и, несколько ранее, в пьесе «Багровый остров» (1928).

Остроумная пародия на театральный быт и халтуру — так воспринимался спектакль первыми зрителями таировской постановки «Багрового острова» в Московском Камерном театре. «Пьеса в пьесе» о борьбе красных и белых арапов дополняла это шаржем на сочиненную по всем рецептам Главреперткома «революционную драму». Булгаков зло подшутил над своими цензорами. Как примерный ученик, он выполнил все требования, какие предъявлялись ему по поводу постановки «Дней Турбиных».

Говорилось, скажем, что следовало дать перековку хотя бы одного из белых офицеров в красного командира,— и в «Багровом острове» появлялся полководец Тхонга, переходивший на сторону восставших туземцев. Говорилось, что требуется изобразить представителей народа, хотя бы в виде денщиков, домашней прислуги (соображение П. Орлинского),— и в комедии появлялась скромная горничная Бетси, которую выгоняла из дома леди Гленарван. Рекомендовалось закончить пьесу громкой революционной песней — и в финале спектакля гремел хор с оркестром:

…Да живет Багровый остров,

Самый славный средь всех стран.

Название пьесы «Багровый остров» не зря прямо противостояло «Белой гвардии» по символике цвета.

Пародия перерастала в памфлет благодаря фигуре Саввы Лукича, принимавшего спектакль по пьесе Дымогацкого. Он сидел на сцене в золоченом царском кресле, роняя время от времени наводящие на театральных людей ужас реплики: «Сменовеховская пьеса…», «Запрещается». По замыслу Булгакова, это еще резче должно было подчеркнуть: такие деятели, как Блюм или Литовский, узурпируют прерогативы власти, распоряжаясь от ее лица. «Далеко поедете»,— сулил Савва Лукич молодому драматургу.