Ахим чувствовал, что за словами Ульрики насчет того, что он назвал не Северный полюс и не Америку, а Западную Германию, что-то стоит. Нет уж, моя дорогая, придется тебе выкладывать карты на стол. Коль ты напомнила о нашем уговоре быть друг с другом во всем откровенными, то сама первой и следуй ему. И не бойся ты меня, говори напрямик, что тебе не дает покоя, а то лишь начала и сразу замкнулась в себе…
А что же произошло с Ульрикой? Почему она так внезапно ретировалась? Как уже не раз бывало, когда они касались политики, она испугалась его безапелляционного тона; кроме того, она знала, как легко тут задеть его за живое. Ей хотелось как следует обдумать свои аргументы, чтобы говорить с ним на равных и не ощущать себя эдакой ученицей на экзамене у всезнающего профессора. Дай она волю эмоциям, он бы еще, чего доброго, заподозрил ее в том, что это ее родня обработала. Что же на самом деле было в Хандсхюбеле? Да ничего! На похороны отца приехали из ФРГ его братья — дядя Леберехт и дядя Нейдхарт. Роскошную машину, принадлежавшую первому, вел второй, для которого, как более молодого, дальняя дорога была не столь утомительна. Они прибыли с женами, то бишь с Ульрикиными тетками, она видела их последний раз в Данциге, на каком-то семейном торжестве, кажется на конфирмации Ингеборг. На следующий же день после похорон все четверо укатили домой, извинившись перед матерью, что не в состоянии дольше находиться в «зоне» без крайней необходимости, а уж тем более сейчас, когда Берлин перегорожен стеной, отчего у них, как и у всех нормальных людей, волосы дыбом встают. Это было единственным политическим высказыванием, хотя нет, было еще одно, если его можно считать таковым, сделанное дядей Леберехтом, старшим почтовым советником в отставке: жаль беднягу Герхарда, наверняка в нынешних обстоятельствах он бы не стал больше колебаться и перебрался на Запад, получил бы, как бывший учитель гимназии и германский офицер, приличную пенсию, зажил бы в свое удовольствие… Ну а кроме этого какие были разговоры? Обе тетки не обременяли ее расспросами, видимо уже получив всю информацию о ней, неудачнице, из оживленной переписки с матерью. Дядя Нейдхарт, некогда игравший с нею в лошадки и катавший ее на плечах, также держался надменно, конечно же ни словом не обмолвившись о тех письмах, которые когда-то посылал Ахим на его гамбургский адрес и которые он беззастенчиво вскрывал вопреки всем нормам порядочности, о коих не уставал распинаться всю жизнь.
Нет, эти людишки определенно не могли повлиять на ее взгляды. Ей было ничуть не жаль, что они живут в другой Германии, жаль только, что из-за таких, как они, страна раскололась надвое. Все дело в том, что она переживала за судьбу нации, да только как скажешь это Ахиму, чтобы он проявил к ее словам если не понимание, то хотя бы терпимость?..
Из рассказов его и Эриха она знала, что происходило в Берлине, непосредственно на границе. Узнав о готовящемся визите Аденауэра в Западный Берлин, Ахим тотчас вспомнил о своей давней статье. Он разыскал ее в архиве, снял копию, намереваясь, собственно, использовать ее лишь на политзанятиях для дружинников, а вышло так, что зачитал чуть ли не на весь город… Сам Мюнц поздравил его с удачным выступлением. Не догадываясь, что звучавший из репродуктора голос был голосом Ахима, он заинтересовался, кто этот агитатор, настолько быстро сориентировавшийся в обстановке, что вогнал в краску даже самого Аденауэра. Мюнц поспешил к громкоговорящей установке и, увидев Ахима, крепко его обнял.
Ульрика очень хорошо представляла себе эту встречу, неожиданную и радостную для обоих: умные глаза Мюнца, поблескивающие за стеклами очков, Ахим — сдержанный, одновременно и удивленный, и смущенный. Возможно, он и впрямь стал участником крупного исторического события, а она, к своему стыду, в эти дни находилась в обществе каких-то призраков, шедших за гробом ее отца.
Ахим рассказывал, что не раз, видя у стены вооруженных американцев, вспоминал последние дни войны, когда вот так же готов был вступить с ними в бой. Только в отличие от той поры на сей раз он отстаивал правое дело…
Нет, он не поймет всех ее мучительных сомнений, а потому лучше держать их при себе. Пусть он думает, что она разделяет его удовлетворение оттого, что Германию рассекла хоть и мирная, но, по ее ощущению, навек застывшая в камне граница…
И все же Ахим вызвал ее на откровенный разговор, хотя вскоре и усомнился в его пользе, ибо их позиции не только не сблизились, но еще больше разошлись.
Ульрика никак не могла примириться с расколом Германии.
— Неужели Германия как единая страна навсегда ушла в прошлое? — спрашивала она. — Ведь это ужасно. Летом я хотела съездить в ФРГ, увидеть своими глазами места, которые дороги сердцу каждого немца. Тебе хорошо рассуждать: сам-то ты побывал и в Гамбурге, и со студенческим хором проехал от Мюнхена до Бохума, и с профсоюзной делегацией съездил во Франкфурт. Нет, ты пойми меня правильно: во мне вовсе не зависть говорит, а чувство родины. Знаешь ли ты, где родились Гёте и Шиллер и где они умерли? Можешь не отвечать, это риторический вопрос… Но разве не возмущает тебя как немца, что до сих пор в Трире нет памятника Марксу, в Вуппертале — Энгельсу, в Дюссельдорфе — Гейне, в Годделау — Бюхнеру? Пусть эти города расположены в Западной Германии — неужели мы не имеем ко всему этому никакого отношения? Мы, граждане ГДР, можем считать, что нам крупно повезло: хотя бы Вартбург, Веймар, Айслебен и Виттенберг находятся у нас. Ты хочешь знать, к чему я клоню? Так вот: я твердо убеждена, что общая культура по-прежнему связывает немцев, несмотря на то что национальное единство мы — да-да, мы! — разрушили тринадцатого августа. Язык Гёте ласкает слух капиталистов и поджигателей войны — а среди них есть люди куда образованнее выступавших на праздничном вечере — ничуть не меньше, чем слух коммунистов. Не строй насчет меня никаких иллюзий — я выскажусь со всей откровенностью. Быть может, мы и вправду оказались вынуждены защищаться, но именно это для меня и больнее всего. Больно сознавать, что социализм, как утверждают наши идеологи, всегда только отражает нападки врагов. По-моему, мы сами должны наступать, то есть построить настолько прекрасное, совершенное государство, чтобы не возникало нужды строить стену, отгораживая ею немцев от немцев.
— Ты все сказала?
— Да.
Она откинулась на кушетку, положила руки за голову и задумалась, глядя куда-то вдаль. Наконец-то она высказалась со всей прямотой. Она была благодарна Ахиму, что он выслушал ее внимательно и ни разу не перебил.
Помолчав, Ахим спросил:
— Ты мне сперва ответь, чем тебе не угодил Дипольд? Какую такую трескотню ты нашла в его выступлении?
— Все, что он вещал о тринадцатом августа, мол, какая это важная победа, наконец мы стали полноправными хозяевами в собственном доме и тэ де и тэ пэ.
— А что, разве это не так?
— И да, и нет. Но, как я тебе уже сказала, для меня раскол Германии больше потеря, нежели приобретение.
— Еще совсем недавно, в письме из Хандсхюбеля, ты оценивала это иначе.
— Да, верно, но из духа противоречия против всего того, что говорилось тамошними ворчунами, а еще… из страха за тебя.
— Знаешь, это классический случай для Фрейда, для психоаналитиков. Наверное, только им под силу объяснить, как случилось такое, что ты вдруг повернулась на сто восемьдесят градусов и теперь вину за раскол Германии возлагаешь на нас.
— Выходит, ты считаешь меня просто психопаткой? Очень мило. Да только сказать тебе нечего, кроме как обидеть меня или попытаться заткнуть мне рот.
Он почувствовал, что их спор постепенно переходит в ссору. Конечно, ему следовало быть корректнее, не давать волю эмоциям, но, черт побери, она доводила его своей непонятливостью до белого каления. Чтобы не сорваться на крик, он заставил себя промолчать и уперся взглядом в стену.
Ульрика молча разглядывала его и думала: шестнадцать лет ты живешь с этим человеком, половину своей жизни, и те четыре года, что была с ним в разлуке, уже не в счет. Даже тогда она ни на минуту не забывала о нем, видела перед глазами их прошлую и будущую жизнь, мечтала вновь оказаться с ним рядом, вызывала в памяти его умное, сосредоточенное лицо, то, какое сейчас было перед нею. Ты вышла замуж за хорошего парня, думала она, пусть не Аполлона (в последнее время он несколько располнел), зато совершенно определенно не унылого обывателя. Говорят, нос у мужчины является признаком сильного или слабого характера. Что ж, нос у него маленький, значит, и характер не жесткий, но именно за это она его больше всего и любит — за мягкость, нежность. Мужчины суперменского вида не вызывают у нее ничего, кроме неприязни. Губы его, думала она, словно созданы для поцелуев, а серые теплые глаза — воистину зеркало души, и стоит только ему ласково на меня посмотреть, как я в его власти…
Знал бы Ахим, с какой нежностью думает о нем Ульрика, он бы, наверное, заговорил о чем-нибудь другом, но, коль между ними начался политический спор, он не мог оборвать его на полуслове: ему надо было высказаться до конца. И он сказал:
— Германия оказалась расколота вовсе не тринадцатого августа и вовсе не оттого, что мы поставили в Берлине стену. Полагаю, тебе не надо еще раз объяснять, кто и как годами вел дело к расколу. Кто первым провел денежную реформу? Кто первым основал свое, сепаратное государство? Кто примкнул к НАТО и не реагировал ни на какие конструктивные предложения, начиная от заключения мирного договора и кончая созданием общегерманской конфедерации? Кто?! Ведь не мы же! Всякий раз мы только делали ответный шаг, когда не оставалось другого выбора… А не сделай мы его, это было бы равносильно отказу от построения социализма, капитуляции перед монополиями. Ты бы этого хотела, да?
В глазах Ахима плясали злые искорки. Весь он стал какой-то чужой, холодный.
— Конечно, я этого не хочу, — ответила Ульрика. — Как ты вообще можешь задавать мне такой вопрос?
— В таком случае давай смотреть правде в глаза,