Но вот кто был для него полной загадкой, так это Ахим Штейнхауэр. Он не вписывался ни в одну, ни в другую группу и, вообще, казалось, старался от всего держаться подальше — не то из трусости, не то из равнодушия, — такие люди бывают во всяком конфликте. И таких людей Мюнц ненавидел. Однако он не мог себе представить, чтобы именно Ахим принадлежал к этой породе, Ахим, с его горячим темпераментом и чуть ли не романтическим максимализмом, и потому решил приглядеться к нему повнимательнее. Но когда он углубился в подшивку «Факела», редактировавшегося Ахимом, тот стал для него еще большей загадкой.
Так что же двигало Ахимом? Нерешительность? Трусость? Последнее для него вообще не существовало, слово «трусость» для него звучало почти как иностранное, тот же, кто сгоряча обвинял его в этом, лишался его дружбы навсегда. Даже нерешительность была не в его характере. Он давно сделал свой выбор, самое позднее — в день кровавого побоища на стройплощадке, однако к своему решению он пришел совсем не так, как Люттер, Бартушек, Дипольд или Хёльсфарт.
Он прибыл слишком поздно. О том, что стряслась какая-то беда, он догадался, по вою сирен «скорой помощи», внезапно огласившему заводскую территорию. Он опрометью выскочил из кабинета, решив, что в одном из цехов опять авария, но, заглянув по дороге в партбюро, узнал от секретарши о событиях на стройплощадке и о том, что Бартушек уже там. Зрелище, представшее его глазам, потрясло его, произвело куда более гнетущее впечатление, чем все виденные им прежде аварии в цехах. Хотя драка уже прекратилась, самый вид стройплощадки — перевернутый грузовик, разбитые бытовки, изувеченные станки — свидетельствовал о разгуле грубой силы, о взрыве слепой ярости, с какой люди (еще недавно он бы сказал — братья по классу) кидались друг на друга. Раненых было великое множество. Одних перевязывали здесь же, на траве, других увозили в больницу.
На душе у Ахима было хуже некуда. Случившееся просто не укладывалось в голове. Кто же повинен в этом диком побоище? Ясно, не строители. Но вот взять работников комбината: какая тут раскладка? В известном смысле он понимал обе стороны. Ведь у тех, кто выступал против перепрофилирования, тоже были свои резоны. Большинство рабочих испытывали тревогу за свой завтрашний день, да и за сегодняшний тоже. А что касается Эриха, то им, помимо практических соображений, двигали, вероятно, еще и эмоции. С Дипольдом было сложнее. Он отлично понимал, что такое рентабельность, и наверняка руководствовался иными категориями, чем просто желанием сохранить директорское кресло, которое занимал второй десяток лет. С другой стороны, и у Клуте с Франком, рьяных поборников перепрофилирования, имелись веские доводы. Они делали упор на то, что экономика страны должна ориентироваться на самые передовые технические достижения, если хочет быть конкурентоспособной на мировом рынке и не потерпеть поражения на этом участке глобальной борьбы между социализмом и капитализмом. Кроме того, они ссылались на решение правительства и требовали от коммунистов соблюдения партийной дисциплины — первейшего уставного правила.
Так кого же он должен поддерживать в своей газете, а кого, напротив, подвергать критике? Ответа у него не было, а уж после побоища на стройплощадке, когда страсти накалились до предела, тем более. Слишком все запуталось.
Вдобавок ко всему его мучила неудовлетворенность собой, какой-то внутренний кризис. Все чаще он задавался вопросом: имеет ли смысл деятельность, солидно именуемая идеологической работой, если люди, в сознание которых он пытался вложить высокие идеи, опустились до того, что стали швырять друг в друга камни, в сущности ничем не отличаясь от своих дальних сородичей — обезьян, пользующихся в аналогичных ситуациях кокосовыми орехами. Черт знает что! Бухнер против Хайнца, Шиншилла против Клейнода, Бартушек против Дипольда, даже его лучшие друзья Люттер и Хёльсфарт и те готовы друг другу глотку перегрызть. Но он останется человеком, и никакие вывихи, сбои, уродства будней не заставят его разувериться в великой идее социализма. В конце концов, так ли уж много значит локальная стычка из-за какого-то перепрофилирования в сравнении с той революцией, что происходит в сердцах и умах миллионов его соотечественников, в сравнении с исторически уникальной попыткой создать здесь, в этой части Германии, государство рабочих и крестьян?
Возможно, кто-то назвал бы Ахима идеалистом. Но сам он себя таковым не считал. Слишком часто сталкивался он со всякого рода гнусностями, возвращавшими его с неба на землю и напоминавшими, в каком мире он живет… На сей раз огорчения его были связаны с Ульрикой, против которой опять ополчилось школьное начальство. Сжав кулаки и стиснув зубы, Ахим стонал: «Ну откуда, откуда в этих чиновниках столько глупости? Почему дураки всегда берут верх над здравомыслящими людьми?!» Ульрика старалась его успокоить: «Не волнуйся, малыш. Я уже давно не та безответная овечка, какой была раньше. Жизнь меня тоже научила показывать зубы…»
Дела у Ульрики складывались и впрямь не лучшим образом. Еще не был забыт конфликт из-за слишком смелого разреза на юбке, как возник новый, по куда более серьезному поводу и на куда более высоком уровне, говоря конкретно — из-за национального гимна и со школьной инспекцией.
А началось все с мелочи, с производственного обучения.
По распоряжению новой, весьма идейной, заведующей школьной инспекцией, товарищ Лешер, школьным учителям независимо от их предмета вменялось в обязанность овладеть навыками слесарного и столярного труда, дабы, как она это объяснила, они лучше проникли в психику своих учеников — будущих рабочих.
Директор Ульрикиной школы, дисциплинированный, как солдат, а главное — жаждущий видеть свою школу лучшей по всем показателям, немедленно принял распоряжение начальства к исполнению и повелел своим сотрудникам пройти так называемый курс производственного обучения. И вот несчастные учителя, будто у них и без того мало самых немыслимых обязанностей, не имевших никакого отношения к их прямому делу — то бишь учить ребят наукам и растить из них порядочных людей, — стали собираться раз в неделю после занятий в школьной мастерской и приноравливаться к работе со столярными инструментами, которых отродясь в руках не держали. В наставники им был определен учитель труда, до недавних пор работавший плотником на стройке. Держался он чрезвычайно строго, запрещал во время работы разговаривать, точно имел дело не со взрослыми людьми, а со школьниками, и позволял себе даже покрикивать кое на кого.
Со временем зароптали все, даже самые трусы, каковые, разумеется, тоже существуют в учительской среде. Но в первые дни весь педагогический коллектив покорно принял судьбу и усердно драил рубанками и шкуркой какие-то палки, из которых должны были получиться указки. Впоследствии, когда их оказалось такое количество, что даже торговля была не в состоянии взять всю партию, каждому великодушно было разрешено забрать их домой, кто сколько пожелает. Ульрика обеспечила себя указками не меньше чем до двухтысячного года, а сколько это штук, нетрудно себе представить. И хотя она ничуть не повысила свою квалификацию как преподавательница биологии и химии, тем не менее — как сказала бы товарищ Лешер — физический труд существенно укрепил ее связь с рабочим классом, особенно необходимую ей, при ее буржуазном происхождении.
Месяц спустя учителя восстали, и первым, у кого лопнуло терпение, оказался, ко всеобщей неожиданности, тихий, робкий доктор Бузениус, преподаватель немецкого и музыки. Устремив на плотника негодующий взор, он сказал:
— Я больше не желаю сбивать руки в кровь всеми этими рубанками, напильниками, рашпилями и так далее. Прошу вас, коллега, освободить меня от этих занятий. К вашему сведению, я играю первую скрипку в оркестре заводской самодеятельности, имеющем официальный статус народного, и потому должен беречь пальцы. Но после работы у верстака я не то что скверно играю — вообще смычок держать не могу.
Тем не менее плотник, ставивший рубанок гораздо выше скрипки, остался глух к его просьбе.
— Имеется указание товарищ Лешер, — произнес он тоном, не терпящим возражений, — а посему извольте делать, что вам говорят.
Но тут внезапно и другие, хоть и не были дружны с музами, встали на сторону Бузениуса и демонстративно отложили столярный инструмент: всем попросту надоело заниматься откровенно бессмысленным делом.
Известие об этом бунте произвело в отделе народного образования эффект разорвавшейся бомбы. Больший переполох могло вызвать, пожалуй, только сообщение, что вся школа осталась на второй год. Кое-кто углядел даже связь между неповиновением учителей и беспорядками на заводе: мол, и у нас завелись смутьяны, да еще где! В школе имени германо-советской дружбы, всегда считавшейся образцово-показательной, так сказать, гордостью города, куда неизменно возили всевозможных гостей и делегации.
Срочно был созван педсовет.
Но забастовка учителей — это еще полбеды. Неожиданно возникла другая история, которая постепенно отвлекла внимание от строптивых учителей и заставила начальство целиком сосредоточиться на Бузениусе. Случилось вот что.
Близилось Первое мая, день международной солидарности трудящихся, и ввиду такого события Бузениус, как преподаватель музыки, решил разучить с учениками кое-какие революционные песни, и среди прочего национальный гимн республики. Все бы хорошо, но вдруг в восьмом классе, том самом, в котором он был руководителем, ребята отказались петь первую строфу, причем инициатива исходила как раз от только что принятых в комсомол, то есть наиболее сознательных, первых и лучших, кому было доверено право надеть синие рубашки. Довод у них был такой: текст гимна устарел и после берлинских событий 13 августа 1961 года строчка, где поется «Германия, общее отечество наше», теперь не соответствует положению вещей…
Бузениус, и без того не отличавшийся твердостью характера, отступил перед авангардизмом (а только так это и можно было назвать) своих учеников и заменил национальный гимн на песню о молодой гвардии, каковая и была исполнена с большим подъемом.