Мир не в фокусе — страница 18 из 31


Для бабушки нескольких аккордов было вполне достаточно, чтобы сделать из меня музыканта. В ее глазах, я поднял факел семейных традиций, выпавший из рук покойного дедушки: ни одна из трех дочерей, к великому его огорчению, не преуспела в игре на его инструменте, а он так мечтал однажды, после того как выучит одну на виолончели, двух других — на альте и фортепиано, засесть за сочинение квартета, в котором сам исполнил бы партию скрипки. За свою долгую жизнь бабушка не раз сталкивалась с тем, что пристрастия и таланты передавались через поколение, а поскольку те, кому она излагала плоды своих размышлений, очевидно, придерживались того же мнения, следовало ожидать, что музыкальный ген, словно играя в чехарду, перепрыгнет через головы трех дочерей и, заметно ослабев во время этого пространственно-временного скачка, упадет на голову внука Альфонса.

Ничто не исчезает бесследно. Однако это понятие экономии, хорошо сочетающееся с принципами полноценной семейной жизни, все же требует некоторых корректив, когда от Моцарта переходишь к «трень-брень». В конце концов, бабушка всегда могла отнести эти потери за счет новых канонов современности. Услышав, как я играю, или, во всяком случае, обнаружив на стуле в кухне купленную по случаю гитару из плохонькой древесины, на что я сваливал, в какой-то мере, недостатки своей игры, она решила, что скрипка дедушки, которую не доставали из футляра с добрый десяток лет, принадлежит мне по праву, так как я, вроде бы, унаследовал его способности. В оправдание бабушки скажу, что у нее никогда не было музыкального слуха.

Всю свою жизнь она притворялась безразличной к тому, что составляло великую страсть ее мужа и приводило их к бесконечным конфликтам (самый знаменитый ее бунт разразился, когда одна из дочерей рожала в комнатах наверху, а Альфонс в это время играл флейтовый дуэт с каким-то коммерсантом — бабушка разбила флейту). Теперь она, казалось, спешила избавиться от всех музыкальных сувениров своего покойного мужа, потому как вместе со скрипкой вручила мне собрание партитур, а также его заметки и тетрадки; среди этих изданий были курсы фуги и контрапункта, которые изучали в Парижской консерватории в те годы, когда совсем еще молодым человеком, приехавшим в столицу, чтобы совершенствоваться в портняжном мастерстве и оттачивать свои навыки, он принялся вместо этого лепить нечто серьезное из своего скромного дара провинциального скрипача. Вручить мне все эти вещицы было все равно что завещать энциклопедию безграмотному.

Я не представлял себе, что же с этим делать — и долго скрипка оставалась в своем футляре, в своего рода маленьком гробике из черного дерева, продолговатом, равнобедренном, с закругленными углами и двускатной крышкой с медной ручкой, крышка на боку закрывалась двойным замком. В целом наследство как бы оставалось в пределах семьи, ведь это было нечто вроде одного из тех бесполезных предметов, от которых не решаются освободиться, потому что вещь редкая или, по крайней мере, слишком связанная с воспоминаниями, словно мелодия какого-нибудь кельто-беррийского танца или что-то в том же духе, которую без конца крутят по радио, старенький, вытащенный на Божий свет мотивчик, который можно напеть, и не обучаясь годами в консерватории. А тут еще на обложке диска, купленного ко всему прочему (где была изображена группа, позировавшая вокруг повозки с сеном, которую тянула лошадка в тирольской шапочке), скрипачка (длинноволосая, курчавая, в корсаже поверх сорочки и в широкой юбке), взгромоздившись на вершине воза, стоя прямо на снопах, уладила деликатную проблему классической постановки инструмента (зажатого между подбородком и плечом, отчего не только натираешь себе безобразную складку, но и терпишь мучительные сокращения сухожилий на шее — малоприятное соприкосновение корпуса скрипки с ключицей, потому-то некоторые виртуозы кладут себе на плечо кусок фланели), упершись скрипкой прямо в грудь. Ничего не скажешь, практичная подушечка, но в этом была еще и демонстрация, что, мол, извлечь несколько звуков из инструмента можно и не учась ни в каком государственном заведении; золотое правило заключалось просто-напросто в том, чтобы играть как можно быстрее, не застревая ни на одной ноте, не давая струнам вибрировать под дрожащими, как от болезни Паркинсона, пальчиками, из-за чего их звучание сливается в один дребезжащий фальцет. Что касается остального, то тут как бы то ни было, но каждому по силам играть в меру фальшиво.

Этим я и занимался в своей комнате в университетском городке, правда, закрепив на колке сурдину, потому что «овечье руно сам стригу я давно / овечье руно сам стригу я давно» — такой мотивчик, разумеется, мог понравиться не всем моим соседям, кто-то предпочитал Моцарта, например (то есть скрипку под подбородком), или, того лучше, тишину, уместную там, где люди занимаются, я же все время возвращался к своим овечкам, к своим баранам. Хотя я и пытался придать некоторую игривость, танцевальный характер моим буколическим гаммам, однако каждую минуту ждал, что вот сейчас в знак протеста задубасят в стенку или потолок, поэтому, когда постучали в дверь, я подумал: настал последний час моих барашков, а жаль — стриж-ку-то я еще не закончил.

Конечно, прошло много лет, но, несмотря на длинные отпущенные волосы, я бы, разумеется, узнал его хотя бы по характерному стеклышку в очках, словно утопленному в глазницу, так что казалось, будто и ухо у него с этой стороны расположено чуть ближе к затылку, а поскольку дужки одинаковы по длине (оправа-то стандартная для всех полов и возрастов), то одна линза примыкала к глазу впритык. Да и голос его был узнаваемый, хотя, без сомнения, и более низкий после ломки, но манера речи, интонации — те же: ему был присущ акцент городских окраин, где тянут некоторые слоги, и это тем удивительней, что Жиф никогда не жил в деревне, разве только совсем немного, после того как его перевели в приют (дикая насмешка над никому не нужным существом). Но он пришел не с тем, с чем брат утопленницы (обновить давние приятельские отношения), и шум его ничуть не раздражал — его интересовала именно моя скрипка. Вот и хорошо, что я не злоупотреблял сурдиной. С порога он объявил о причине своего визита: ему, может быть, понадобятся мои услуги. Что ж, весьма лестно, но — после минутной экзальтации — кому он хотел внушить подобную небылицу? Кому я мог понадобиться? Недаром я не доверял. По всем углам кишели шпионы. Естественно, я уже не так жалел, что без зазрения совести выставил экс-чем-пиона мира по пинг-понгу. Теперь ко мне подослан псевдоимпресарио.

Даже не дожидаясь приглашения, он плюхнулся на мою постель, принял позу лотоса (на самом деле — портняжки, но нынче ведь все открыли для себя индийский духовный путь) и предложил мне продолжить «стрижку овец». Прежде всего он хотел убедиться, что я не сбиваюсь с ритма. Это немного деликатная материя. Напрасно я отбивал ритм ногой, нога моя сбивалась так же, как и пальцы, но не ему бы походя делать мне замечания о вероятных модификациях ритма. Ритм потихоньку выравнивался, а поскольку других танцоров, кроме меня и моей ноги, не было, можно было позволить себе и некоторые вольности. Короче, это импровизированное прослушивание проходило не без риска для меня.

Для начала, чтобы сбить визитера с толку, я зажал скрипку под подбородком, взял смычок в руку и попытался «перематывать шерсть» своих «овечек» под внимательным взглядом моего судьи, который вдруг принялся стучать ладонью по краю стола. Стоп. Я перепутал все пальцы, и он тут же сделал мне замечание, что все это никуда не годится. Пришлось пуститься в объяснения, что напрасно, де, было принимать классическую позу для этого куска, и, приставив скрипку к груди, — мол, недаром так поступают все деревенские скрипачи, — я потребовал, чтобы мне предоставили еще один шанс. «Овечье руно сам стригу я давно, овечье руно сам стригу я давно». Смычок прыгал по струнам, пальцами левой руки я иногда попадал на верные нотки, и на сей раз мой слушатель, кажется, был доволен. Он встал и, махнув мне рукой, чтобы я продолжал, встал в кокетливую позу, выгнул спину, приосанился и, руки в боки, устремив взгляд вдаль, исполнил несколько па, покружившись в пространстве между кроватью и столом и чуть не вывалившись в окно, затем танцующим шагом прошелся вдоль комнаты, время от времени притопывая каблуком — трам-там, трам-там, — то разворачиваясь к свету («сам стригу я давно»), то к дверям, ловко обходя угол матраца — трам-там, трам-там, — снова посильнее притопывая, и наконец, угодив ногой в корзину для бумаг («сам стригу я давно»), решил, что с него хватит. Но опыт показался обнадеживающим: «Танцевать под это можно», — сказал он, закидывая обратно в корзину смятые бумажки, среди которых я заметил и густо измаранные черновики рукописи о моем Жане-Артюре.

Перехватив мой взгляд, Жиф спросил, нет ли чего-нибудь еще в моем репертуаре. И тут он попал прямо в точку. По тому же образцу я напек немало песенок на этакий кельто-овернский лад, совсем как народные, но мои, к которым, если он того пожелает, я охотно взялся бы написать слова того же замеса, что и музыка. Но на самом деле ничего такого ему не было нужно, он хотел лишь музыкальную фонограмму для своей восьмимиллиметровой короткометражки, которую только что снял. Теперь мне стало понятнее, почему он выбрал такие очки: передо мной был артист.

Фильм Жифа был бессюжетным — и я тут же пожалел, что справился об этом, — во всяком случае, в нем самом никакой истории не рассказывалось. Скорее, это своего рода аллегория, если я правильно понял. Конечно же, как-то я понял, но, опасаясь превратно истолковать, попросил у него разъяснений. Я отдавал себе отчет в том, что последовательно излагать какую-либо историю — это не что иное, как проявить себя реакционером, который запудривает мозги трудящихся масс, мешая им осознать, что их эксплуатируют, навязывая им контрреволюционные модели; но разве сам зрительный ряд не представлял собой единое повествовательное целое? Другими словами, даже если признать, что термин «зрительный ряд» не совсем подходит к фильму такого