У нас было все свое, в избушке взяли лишь посуду, развели костер на улице, вскипятили чай, пообедали на лавочке. Затем прибрали за собой, закрыли дверь, прислонили к ней, как было, клюку и не очень бодро побрели, так сказать, из гостей домой.
Ах, как долго мы взбираемся в гору, как короток спуск и как бесконечен новый подъем… Конечно, в охотку, экзотики ради, можно одолеть эти два десятка верст, но если мотаться по лесам часто, то хочешь, не хочешь, а начнешь размышлять о каком-нибудь двигателе внутреннего сгорания.
Правда, через часок нам повезло — попался долгий спуск, мы катились почти без усилий, отдыхая, лишь изредка отталкиваясь то одной, то другой лыжей, а иногда даже притормаживая. Так путешествовать — пожалуйста, хоть каждый день.
Пересекаем лог с волчьими следами и берегом ручья выходим к полевому стану. Тут в наскоро сбитых балаганах летом живут симчане, приезжающие на сенокос. Привал. Нетерпеливо кипятим чай на костре.
Уже в сумерках добрались домой. Глянули снизу на свою избушку — ни живой души. Никто нас не ждет.
Говорят бывалые люди, что, как бы долог и труден не был путь, человек обязательно его одолеет, если дома его очень ждут. У каждого из нас есть такой дом. Дом, где нас ждет мать, пока она жива. А потом… Дом, где ждет жена, пока любит. И дом, где ждут дети, если мы их любим.
А как вы там, в городе? Все дела, философствовать недосуг? И чувства спрятаны, душа застегнута? Не потому ли говорят, что город жесток? И еще говорят, что наш век жесток. А я все больше думаю о том, что именно в городе и именно в наш век мы должны поклоняться доброте. Поклоняться, чтобы выжить. Однако человек почему-то всегда боялся довериться доброте, считая ее слабой. Проповедь доброты и поныне воспринимается как чудачество.
Представьте себе: один хоккеист ударил другого в лицо, тот ответил тем же, началась потасовка. Подъехал судья, решительно разнял драчунов и, пятясь, показал пальцем на того, кто ударил первый, и на того, кто ответил. Хоккеисты, успокаиваясь, поправляя на потных головах шлемы, покорно покатились к скамейкам штрафников.
Невероятно! В хоккее — правило непротивления злу насилием. Тебя перчаткой в лицо, а ты не отвечай, терпи. Обидно? Пусть обидно, терпи. Авось судья заметит, что тебя избивают, и накажет забияку. Где-то я читал — канадцы признавались, что с нашими хоккеистами, мол, драться не интересно: ты его кулаком, а он стоит, улыбается. В чем смысл хоккейного непротивления? А в том, наверное, что чем больше борьбы, столкновений, толкотни, тем больше вероятность нечаянных ударов, и, если на каждый отвечать ударом, игра и впрямь превратится в драку.
Так и в жизни, особенно городской: мы всегда настороже, всегда готовы ответить ударом, дать отпор. Когда надо. И когда не надо.
Время от времени, устав от противостояния, от борьбы, от кипения страстей, от рубки леса, люди возвращаются к понятию доброты.
Добро и зло — вечная тема. Если мы диалектики, то должны, наверное, признать, что зло неистребимо. Наверное, нормально, когда зла и добра в мире поровну. Хорошо, когда добро перевешивает. Плохо, если наоборот.
Зло мы почему-то больше признаем, чем добро. Считаем, что оно живучее, практичнее, лучше приспособлено к жизни. А добро… Так себе, иллюзия, голубая мечта, детская сказка…
Однако время от времени люди возвращаются к мечте о добре.
Вот и мы ныне как бы опомнились: а почему, собственно, так часто обижаем друг друга? Как-то позвонила в редакцию пенсионерка, бывший строитель, и предложила нам тему: о культуре общения. «Почему мы так грубы?» — спросила она.
В самом деле, какая великая редкость — доброжелательная улыбка на лице незнакомого человека. А слово «любезность» и произнести-то неловко.
Отчего мы такие хмурые? Жизнь такая? Или так, само по себе, по привычке?
Наверное, мы еще не умеем жить в большом городе, в многолюдье, в тесноте, в толкотне. Сама эта плотность тел и душ, конечно, не благо. Но надо бы понять: в городской круговерти разумнее не взвинченность и боксерская готовность дать сдачу, а именно доброжелательность. Проявив любезность, сам успокоишься и погасишь враждебность к себе.
Наверное, эта истинно городская культура привьется нашим детям, внукам и правнукам. А пока налицо самый странный из наших на весь мир знаменитых дефицитов — дефицит приветливой улыбки.
Манеры у нас, признаемся, неуклюжие. Но не только от воспитания. И от экономики. Экономика у нас ведомственная, а ведомства тоже хмурые. Какое из них встречает нас улыбкой? Что-то не припомню. Нигде нам не улыбнутся — ни в магазине, ни в ателье, ни в парикмахерской, ни в больнице, ни в трансагентстве, ни даже в школе, музее или библиотеке. Не рады нам и в собесе, райфо, гороно, в отделе культуры — какую контору с приемной ни возьми. Везде нам дают понять, что без нас там лучше. И живем мы так, будто перед всеми ведомствами виноваты, у всех в долгу, всем обязаны.
Могу представить самое банальное доказательство. Войдите в любой городской автобус и найдите где-то у кабины водителя жестяную пластину с правилами перевозки пассажиров. В тех правилах четыре пункта. Один из них, самый лаконичный пунктик, начинается словами: «Пассажир имеет право». Есть пункт: «Пассажир обязан». А также «Пассажиру не разрешается». Но и этого мало. Третий пункт: «Ответственность пассажира». Три один в пользу ведомства. Счет задан раз и навсегда. И не моги возникать. С меня спрос на всю катушку, а с транспорта взятки гладки: он мне не обязан, ему все разрешается, и ответственности он не несет никакой.
Такая она, ведомственная приветливость.
Возьмите любую другую инструкцию, она такая же. С нас они требуют сто обязательств — и ничего взамен.
Грустно это.
…Сейчас бы под душ и в кресло перед «ящиком», но надо топить печь, чем-то ужинать. Когда дрова разгорелись, я вывернул шапку, фуфайку, пиджак, развесил сушить, а рубашку высушил на себе, поворачиваясь к огню то лицом, то спиной. Печь освещает избу лучше, чем свеча, но все равно сумрачно. Сидишь, а перед глазами лыжня, мельтешенье стволов. И за день так надышался, воздух глотал так глубоко и крупно, что распирает горло и в носу стоит пресный запах снега.
Заснул, как упал в пропасть. Но ночью, в четвертом часу, все-таки проснулся. Опять сидел у огня. Слушал, как в печи потрескивает, кажется, осыпаются хрупкие кристаллики раскаленной золы, как то шипит, то сипит, то сопит, а то и стрельнет влажное полено, как трепещут языки пламени и хлопают, будто алые флажки на ветру. Бормочет огонь, бормочет, не переставая, сам с собой разговаривает, а ты хоть слушай, хоть думай о своем…
Можно, наверное, и так жить. Вчера весь день бродили — ни села, ни хутора, ни усадьбы. И ни живой души на пути.
Где-то будто бы отдельно от нас вертится планета, которую в городе ежевечерне привыкли видеть в своей квартире на экране телевизора. Но у нас нет связи с миром. Что там произошло? Что-то произошло, но значительное или так себе, преходящее? Что-то произошло, а мы не знаем. Живем в неведении. И ничего. Можно, наверное, и так жить.
Утро. Миша поддерживает костер, я чищу картошку и лук, мо́ю посуду. Нагим — за стряпуху. Поднаторели так, что не проходит и часу, а традиционный наш суп готов, хотя, кажется, малость уже приелся.
Ходили за капом. Это как раз по дороге в село. Нагим давно его приметил на березе километрах в двух от нашего пристанища. Рядом, по нашим меркам. К тому же тут у Нагима хранится бензопила.
Кап мы вырубили споро. Распилили его на плахи, рассовали их в два рюкзака и отправились обратно. Тут-то нас и догнал дядя Миша. Мы бросили рюкзаки и бензопилу в сани и пошли налегке.
Нет, я еще не скучаю по городу, но дела, оставленные там, не дают покоя. Никогда не думал, что меня будет интересовать рынок, а в последнее время он меня все больше занимает. Недавно позвонила мне женщина. Поговорили мы так:
— Вы бываете на Заречном рынке? — спросила она.
— Бываю, — ответил я.
— Вы видели там — старухи капусту продают, квашеную?
— Видел.
— А вы знаете, что у себя на огороде они капусту не выращивают?
— Да, предполагаю.
— Значит, они в магазине покупают капусту за семь копеек, а на базаре продают за два рубля. Не слишком ли? И кто за ценами следит?
— Наверное, никто.
— А почему?
Женщина считала уместным и даже обязательным актом насильно срезать базарную цену на квашеную капусту.
Если стоять по эту сторону прилавка, то, и верно, дорого. И за что? Сама старуха капусту не садила, не поливала, не убирала. Только засолила и заквасила — и такие барыши…
А если стать за ту сторону прилавка, где стоит старуха со своим эмалированным ведром? Вот я, к примеру. Значит, так. С осени по дешевке в магазине покупаю капусту. Сколько? Центнер? Два? Тонну? Куда ее? Как солить-квасить? Где хранить? Когда продавать?
Извините, вопросов много, а ответов мало, почти нет. Едва прикинул и сразу остыл: не так-то просты, оказывается, бабкины барыши.
Теперь и телефонные вопросы женщины нахожу странными. Она требует, чтобы кто-то срезал цены на капусту. Между тем это должна сделать она сама. А именно: насолить капусты и выйти на рынок с эмалированным ведром.
Да, но у нее нет такой возможности. Очень даже вероятно, что так. Она не в состоянии квасить (чтобы вкусно было), всю зиму хранить капусту и торговать ею на рынке. Наша государственная торговля тоже не в состоянии: нет у нее ни засолочных пунктов, ни тары, ни складов. Много чего у нее нет, включая выгоду и желание.
И, выходит, все есть только у старухи, которую мы видим за базарным прилавком с эмалированным ведром. Если бы не она, то мы, глядишь, вообще забыли бы вкус настоящей квашеной капусты.
Впрочем, бабку, кажется, никто не гонит. Пусть торгует. Но только дешево!
Ах, эта наша простодушная вера: иметь недорогие продукты при их дефиците. Ах, это наше упование на распределение, а не на производство. Когда же мы, последователи Маркса и Ленина, вникнем в элементарный закон экономики: чтобы товары стали дешевле, надо больше их производить?