Он пробежал еще километр, силы покидали его. Потом он вдруг остановился. Точно бездна ада, лежало перед ним широкое илистое поле.
Вой прилива слышался все ближе и ближе. Он обернулся и увидел с силой надвигавшиеся волны. Еще на расстоянии многих миль, на горизонте стального цвета резко выделялись сверкающие пеной гребни. Он увидел, как исчезали песчаные холмы и как все выше и выше становились волны.
Чувство самосохранения снова погнало его вперед. Ноги его увязали в песке все глубже и глубже. С криком отчаяния увяз он, наконец, по колени. Из его широко раскрытых глаз смотрело безумие. Губы, только что произносившие угрозы, бормотали бессвязные слова. И вдруг Блунт рассмеялся резким, страшным смехом, странно гармонировавшим с безумной гримасой на его измученном лице. Рев прилива заглушил яростным шумом этот безумный хохот. Из волн поднялась еще на мгновение белая, длинная рука. Потом волны помчались дальше, унося все в бурлящем водовороте…
Клоох беспокойно вертелась и вздрагивала. Потом она медленно открыла глаза. Земля под нею была вся мокрая от ее промокшего платья. Невдалеке лежала байдарка. Она провела рукой по глазам, чтобы смахнуть ужас пережитого. Впереди, насколько мог охватить глаз, была темная поверхность Берингова моря.
— Всегда, — прошептала она, — всегда останется он с нами, со мной и с маленьким, который родится с январским снегом…
С воды к ней донеслись равномерные звуки моторной лодки. Она остановилась и зашуршала по песку, Кукулак нашел молодую женщину на берегу. Он перенес ее в лодку, закутал в теплое одеяло и влил в рог горячего чаю.
Он утешал ее на ужаснейшем английском языке, ласково поглаживая:
— Завтра мы поженимся, правда?..
Но тут ему уже не хватило его познаний в английском языке. Он должен был нарисовать ей будущее в сверкающих красках, а для этого ему необходим был родной язык.
4, 4, 4
Рассказ Н. Москвина и В. Фефера
Иллюстрации М. Мизернюка
Глава 1Глаза в небо
Сапоги милиционера были поставлены на перекрестке трамвайных линий Арбатской площади.
Ноги милиционера находились несколько севернее, но не надо думать, что они были вынуты из сапог, попросту ноги ютились у задней их стенки, где каблучный гвоздь добрую неделю сверлил пятку.
Если колючему ветру можно было разгуляться в милицейском сапоге, то ему нельзя было сунуть и носа в дамские лаковые и замшевые туфельки: самим ножкам не хватало места.
Холодный ветер разгулялся бы в валенках, стоящих тут же, если бы не хозяйские штаны, плотно приставшие к волосатым икрам и честно выполняющие свой долг. Но больше всего — в куче кожаных сапог: новых, с отчетливым рантом, пожилых со стертым швом, старых с подкинутыми подметками, наконец — без определенного возраста: на них нельзя было различить ни подметок, ни шва, ни ранта, были и сапоги из рыбьей кожи — заплаты не блестели как чешуя, но по количеству чешуй их было столько же, если не больше.
Вся коллекция обуви переминалась в такой тесной куче, что востроносому ветру нельзя было прорваться между шубами, шинелями, ободранными пальтишками цвета подметок, полушубками и манто.
Ветру оставалось одно: играть в поднятых человеческих ноздрях.
Когда откидывают голову назад, показывая черные впадины ноздрей — вы можете заранее сказать, что обладатели их смотрят кверху. Вы угадали: глаза всей толпы, запрудившей Арбатскую площадь, были направлены в небо на четыре темных летящих пятна. Форма и полет пятен настолько необычны, что и извозчичьи лошади стряхивают с глаз путанную гриву, чтобы тоже взглянуть кверху. От них не отстают и собаки, садятся на промерзлую землю и поднимают ввысь холодные резиновые носы.
Даже и ворона на непокрытой голове чугунного Гоголя вывертывает оранжевый глаз на летящие пятна.
Один только взгляд самого угрюмого Гоголя, закутанного в негреющий плащ, попрежнему опущен вниз.
По Цветному бульвару, вдоль клетчатой решетки, двигалась звездоголовая масса красноармейцев, ее топот переходил в крякающий гул, она теснила всклоченные группы торговцев и обмызганных баб, обсасывала трамвайные столбы, мальчишки, перебирая вермишелями ног, отскакивали на тротуары к мертво-глазеющим женщинам.
В наступившей перед песнью тишине прорвался коленкоровый голос: «Папиросы ира…ра», но был затоплен цыканьем: «Ччш, ччщ, ц…».
По рядам прозыбился неразборчивый окрик, и красноармейцы растянули рты:
«Как родная мине мать
Праважаалаа,
Тут и вся моя семья
Набежаалаа…».
В промежутках и поющие, и слушающие невольно отсчитывали безмолвный такт.
Во время песни мороз становился менее заметным. Песнь набухала в густом воздухе, обрывалась клочками в открытые форточки, перекачивалась в слуховые окна, а больше всего звенела в ушах прохожих.
«В Красной Армии штыки
Чай, найдутцаа,
Бис тибя болшеваки
Абай………….».
Куплет кончили только несколько жидких голосов, остальные застряли в горле. Сейчас не до песни. Звездные шлемы откинулись назад, растягивая шеи. Строй смешался и замедлил шаги.
Мальчишки скинулись с тротуаров и ковыряя небо пальцами, завопили: «Уту, угу…… летят, летят……».
Четыре темных пятна бесшумно плыли в сизом воздухе. Впрочем некоторым казалось, что их меньше, а прыгающий мокроносый папиросник божился, что их больше десятка.
— Три.
— Четыре.
— Извините-с, это метеоры.
— Метеоры, дура.
— Рас, два…… восемь, восемь штук и есть.
Лишь человек в коричневом клетчатом пальто, с ремешком от бинокля через плечо, знал лучше всех, сколько пятен. Любопытство победило профессию. Вместо того, чтобы орать:
— Аа, вот настоящие, полевые, театральные, раздвижные бинокли, — молча притиснул к глазам холодные стекла. Победа любопытства была непрочной: всовывая в растопыренные, недоумевающие руки заграничный бинокль, тем же голосом предлагал:
— За пять копеек — разгадка неба, только за пять копеек разгадка неба.
Образовалась очередь и, как около всякой очереди, сбоку наросты.
Отделившийся от красноармейской части комсомолец Василий Шнурков ухитрился влезть вне очереди и бесплатно. Когда три пары рук разрывали раздвижной бинокль, нашлась четвертая, более расторопная — шнурковская.
В те секунды, когда бинокль оседлал его глаза, — Вася успел заметить, что пятна были грушевидно-металлическими телами с блестящей перетяжкой в середине; из тупого конца выбрасывались клочки дыма, оставлявшего в небе темноватый пунктир.
Шнурков отпросился у командира «сбегать погреться» к своим товарищам в Колобовский переулок., Не только греться нужно было Шнуркову, его заело любопытство, а в Колобовском живут его приятели — комсомольцы Тесемкин и Колчанов. Может быть они знают, что это за новые машинки.
На стук в дверь вылезла старушечья голова, склоненная на бок, с шеей, похожей на запыленную гармонику:
— Чево расступался, не видишь, ребят нету.
— Откуда же видатъ-то?
— Откуда… со вчерашнего дня нету, а тебе письмо есть, возьми.
Шнурков прошел в комнату. Пусто. Из под кровати выдвинуты старые штиблеты, покрытые слежавшейся пылью. Одеяло сдернуто наискось. Москвошвейская куртка брошена через спинку расхлябанного стула. На полу обрывки бумаги и пустые коробки из под «Червонца». Портрет Ленина сдвинут в сторону. Поправил. На столе он поднял обрывок какого то чертежа. На оборотной стороне надпись: «Васяка. Вернемся через 2 дня, а может и совсем не вернемся. После расскажем. Зиновьева верни в библиотеку». Шнурков задумчиво взял книгу.
Глава 2-яШесть бутылок пива
Берлинская тюрьма «Моабит» была старинной, крепкой стройки. Современные западно-европейские тюремные усовершенствования коснулись ее слегка: в конце девятнадцатого века — провели электричество, в начале двадцатого — на заключенных стали надевать автоматические наручники, деликатно приспособленные так, чтобы не повредить кожи. Тюрьма оставалась тюрьмой. Гости в ней не переводились. В последнее же время трудно было определить чего в ней было больше: кирпичей или заключенных.
Архитектор, построивший тюрьму, не предполагал, что надзиратели могут быть такими плотными и жирными, как теперешний Брот, в противном случае сделал бы более просторные корридоры.
Тюремному надзирателю Брот во время обхода приходилось сжимать свое грузное, налитое тяжестью тело, чтобы пройти на повороте, там, где плоские засаленные двери смотрели мертвыми номерами 201. 202, 203. Не нужно думать, будто Брот был настолько толст, что всякая элементарная ловкость была ему чужда.
Совсем нет. Когда он поочередно прижимал свои уши, похожие на клочки газеты «Дейтше Рундшау», к дверям камер, — то тело его не без грациозности складывалось, как пуховое одеяло в чемодане. Ухо, прилипшее к дверному глазку, впитывало случайный разговор.
Брот был ревностным служакой, и то, что он слышал у дверной щели, становилось добавлением к делу по обвинению шести немецких комсомольцев в государственной измене. Ноги Брота зудели от усталости, он уперся студенистой рукой в колено, не стало легче. Начала ощущаться спина, тогда он отстегнул сзади подтяжки.
Облегченно вздохнул и, переменив ухо, пытливо заморгал рыжими веками. Отрывистые и не всегда внятные слова на этот раз были приправлены не то приглушенными рыданиями, не то смехом. Надзиратель, видимо, не доверял своей памяти, иначе он не вытащил бы засаленной, перегнутой пополам книженки и не спешил бы записать. Страница за страницей ступенчатыми буквами, сползающими к концу строки.