Но всю эту неделю я провел, как на горячих угольях. После трех вечеров я под каким то предлогом обещал моим компаньонам догнать их в Новом Саду и поехал в Белград. Там все оказалось благополучно и Долли, встретив меня в миссии, сказала мне мимоходом:
— Видите, никакой жалобы не подано.
Колотов продавал газеты, и я даже, сперва не узнав его, купил у него одну. Отношение всех ко мне было прежнее, хорошее, полное уважения. Я уехал в Новый Сад успокоенный. Впечатления поездки, цветы, овации, банкет сербских товарищей-артистов заставили меня за полтора месяца почти забыть об этой истории, и только ночью, просыпаясь, я иногда вспоминал о ней с колющей тоской и чувствовал, что краснею в темноте. Во всяком случае я надеялся, что уже все сошло благополучно.
Не тут то было! Когда поездка кончилась, меня, по возвращении, ошеломили два письма на моем столе, пришедшие в мое отсутствие. Одно от Комитета с предложением представить объяснение по поводу жалобы поручика Колотова, а другое от сестры, очень жалевшей, что не застала, так как дело — важное. Путь мой был избран, и назад было нельзя, хоть я видел, что впереди пропасть. Я написал объяснение в Комитет, по прежнему отрицая находку бумажника, и то же стал говорить сестре, ходя с нею по улицам Белграда; при ее муже дома неудобно было разговаривать. Сестра — старше меня. Мы очень дружны, и мне было больно, что она в первый раз в жизни мне не верит — и жалеет меня, и стыдится.
— Не притворяйся же хоть предо мной, Вика. Я заложу кое-что, поеду к Колотову, сумма небольшая, — отдам и уговорю взять жалобу обратно.
— Пожалуйста не делай этого, ты меня совсем скомпрометируешь. Ведь это равносильно сознанию.
— Да тебе и надо сознаться. Так лучше, честнее!
— Маша, клянусь тебе нашей покойной матерью, всем святым для меня, что я этого бумажника не присваивал. Как можешь ты считать меня способным на это?!
— Да как же, когда тебя видели двое. Ну, если бы еще один курьер, я бы тебе поверила, но Долли Каблова…
— Что??
Я давно думал, что уже вся чаша выпита, что ничем больше я поразиться не могу. Но видно у судьбы был неисчерпаемый запас насмешек. А сестра продолжала, ничего не заметив, хотя я даже прислонился к фонарю.
— Такая правдивая, воспитанная девушка, из такой хорошей семьи Я за нее ручаюсь, как за себя. Да и зачем ей лгать? И она то уж ошибиться не могла; ведь ты с нею у меня же познакомился, и на концерте твоем вы беседовали.
— Что же она говорит? — спросил я через силу.
— Она сперва не хотела, но не могла скрыть правды, особенно потому, что курьер видел, как она с тобой встретилась у самого бумажника. Она дала письменное показание, что шла навстречу тебе, что ты при ней поднял бумажник и, не поклонившись ей, прошел мимо нее к воротам.
— И это все? все?
— Что же тебе еще надо?
— Действительно, ничего!
— Ну, вот видишь. Оба, Долли и курьер, говорят, что не остановили тебя, уверенные, что ты отнесешь бумажник в участок или в консульство, — словом, представишь его куда-нибудь. Кто же мог подумать, что ты его возьмешь себе! Скажи, Вика, может быть у тебя нужда была? Как же ты не обратился ко мне? Как довел себя до этого!
— Никакой нужды! Я ссуду получил в этот день. Я собирался в доходную поездку. Маша, подумай, каково мне — ведь ты мне родная, ведь мы всю жизнь душа в душу прожили! И вот в чем ты меня обвиняешь!
— Нет уж, Долли Кабловой я не могу не поверить. За других своих знакомых я не поручусь, но за нее…
— Да, да…
— Что это ты так сказал. Не вздумай еще утверждать, что она солгала. Тебя все со свету сживут — ее отец — первый, это святая девушка. Она и на тебя говорить не хотела — ее долго уговаривали, раньше чем она написала. Говорит, потом двое суток не могла ни спать, ни есть. Совсем больная сделалась.
— В это я верю. Я хочу объясниться с нею.
— О чем еще? Нет ее — она на юге с отцом, и он пишет, что ей очень плохо, бедной. Доктора боятся скоротечной чахотки. Все эти волнения так на нее подействовали.
— Да, недостает, чтобы я стал убийцею. Маша, вот тебе мое последнее слово: бумажника я не присваивал. Каблова не лжет, но ошибается, и курьер тоже. Никого обвинять я не собираюсь, а буду нести свой крест. Часто бывает, что люди осуждают невинного под давлением будто бы неотразимых улик. И я об этом читал, но совсем другое — испытывать это на себе. И чего стоит долгая честная жизнь, общественное уважение, когда все летит прахом при малейшем сцеплении обстоятельств! Да если бы мне сказали, что ты украла что-нибудь, я бы никаким свидетелям не поверил, потому что это ты — моя Маша… Видно просто в нашем обществе допускается молчаливо, что всякий честен лишь до случая, что таков уж весь наш строй. Ну, пусть! Пожалуйста, не будем больше говорить об этом. Мне слишком больно… — от тебя.
Она вздохнула и ничего не ответила. Так эта ложь коснулась даже самого дорогого для меня человека. О посторонних я уж не говорю. Почем я знаю, кто из вежливо кланяющихся мне не рассказывает за моею спиною: — «А знаете, это Песчанников, тот самый, с бумажником». Я ни с кем больше не могу говорить с открытою душою. Я думал написать туда, на юг. Но чти? зачем? Я справлялся, у меня есть там знакомые. Она, действительно, умирает. Закутанная в теплый оренбургский платок, несмотря на горячее солнце, сидит она среди зелени на террасе и смотрит на голубое море. И заботливо ухаживает за нею убитый горем отец. Может быть она скажет в последние дни? Нет, она его любит, она не омрачит его чистого горя другим, позорным. Не омрачит его памяти о дочке. Нет мне надежды! Хорошо еще, что у меня нет, кроме сестры, никого, что ни на кого не падет пятно на моем имени, никому не будет тяжело… Я — бобыль. Одиночество имеет горькие выгоды.
Профессор замолчал. В окно уже брезжил день. Захаров, по судейской привычке, не перебил его ни разу и теперь тоже остался неподвижен и безмолвен. На столе, рядом со стаканом остывшего чаю, догорал ночник.
— Я вам все сказал. Что мне делать?
Захаров точно прочел приговор.
— Я не вижу выхода из вашего положения. И вы сами во многом виноваты.
Песчанников криво усмехнулся и стал надевать пальто.
Суду, однако, не суждено было состояться. Накануне его председателю беженского комитета пришло письмо от митрополита Варсонофия. Он писал, что, напутствуя некую умирающую, узнал о невинности профессора Песчанникова, что добавить что-либо ему не позволяет тайна исповеди, но что он свидетельствует о том по долгу священства.
Из уважения к владыке дело было прекращено.
СТРАШНАЯ НОЧЬ
Генерал Забалуйский стоял перед супругами Иешичами, подобострастно показывавшими ему его будущее жилище, и старался с ними объясниться при помощи переделыванья русских слов на сербский лад. Генералу казалось, что так выходит понятнее.
— Какая же это соба? Не лепа соба. Слишком мала.
Жена Иешича замотала головой и показала генералу на пальцах, что он один и что одному не надо большой комнаты. Он показал, однако, на пальцах сто динаров. Это вызвало новое энергичное метанье голов уже обоих супругов; они показывали на пальцах двести. Генерал рассердился.
— К чорту! Дерете, как с мертвого! Дорого! Скупо! Скупо! Не лепа соба; свинска соба!
Такой протест, сопровождаемый движением к двери, возымел свое действие. На руке Иешича из двух вытянутых пальцев один сложился пополам.
— Ну, это куда еще ни шло. Итак — полтораста… не понимаете? Сто пятьдесят! Да, да, хорошо. Добре. Так я сейчас привезу вещи. Только вы поставьте мне здесь чашку для умыванья на табуретку и кровать, конечно, кровать… разумеете? кровать!
Супруги закивали головами, и генерал, передав им полтораста динаров, успокоенный отправился в общежитие перевозить свой скудный багаж.
— Оставшись одни, супруги задумались и начали совещаться.
— Кровать… конечно, русскому нужна кровать. Но откуда ее взять, когда ее нет? Сами спим на полу все роздали жильцам.
— Потому что ты слишком жадная. Зачем было пускать еще третьего квартиранта? Жили хорошо… была и гостиная, и детская, а теперь жмемся в каком то углу, у плиты — недовольно говорил Иешич.
— А полтораста динаров? Да за эту комнату прежде никто бы и тридцати не дал. Ведь это все равно, что урожай. Такого русского нашествия мы больше всю жизнь не дождемся!
— Пусть, но как же теперь быть с кроватью? Купить, что ли?
— Ты с ума сошел!
— А ты скоро есть перестанешь от скупости. Как же быть? Не может же генерал спать на полу?
— Зачем на полу? Тащи сюда наш рояль!
— Что ты? Он никогда не согласится!
— Не надо ничего ему говорить Мы отвинтим ножки и укроем тюфяком и одеялом. Будет очень мягко и хорошо.
— А Лизины уроки музыки?
— Потом, потом, когда русские разъедутся! А пока надо добывать деньги. Ну, что ты на меня уставился? Торопись, пока он не вернулся.
Когда генерал приехал с вещами, уже смеркалось. Комната тускло была освещена огарком. Он недовольно поморщился.
— Как здесь темно, уныло! А это что за кровать? Даже без ножек; совсем гроб какой то!
Иешич старался скрасить недостатки комнаты обилием улыбок. Генерал смягчился, подумав, что хотя хозяева-то любезные, не то, что в других местах. На кровати было две больших подушки; стеганное большое одеяло свешивалось до полу. Было устроено и все для умыванья и очищен платяной шкаф. Генерал посмотрел на часы: уж десятый час. Он благосклонным жестом простился с хозяевами.
— Теперь спать. Фу, однако, ложе-то жестковатое. Эх, то ли еще в походах приходилось переносить!
Он проворно разделся и улегся под одеяло. В соседней комнате пищали дети, что то говорили жильцы. Под этот гомон генерал стал засыпать. Постепенно водворилась тишина.