мы и шести мер не собрала, а картошку не садила вовсе.
— Зато наткала за всех, — с горечью проговорила Дуня. — Сама кудель брала, сама трепала, ноченьки напролет просиживала.
И заплакала.
— Так-то, парень, — продолжал старик. — Уж вы сами обмозговывайте дела-то свои.
— Обмозгуем, — хмуро ответил Иван Егорыч.
Дня через два сидел он с женой у Сарычева, своего тестя. Там вся родня собралась на семейный совет. Сначала погорячились. Чуть до драки не дошло. Но дядя Митрий урезонил:
— Дело говорите. А брань — опосля.
— Жалко мне девку, что и говорить, — вздыхал Дунин отец. — А куда ее взять? Кабы мать ейная жива была, а то от покойницы трое осталось, — да взял молодуху с тройкой, сам восемь выходит. Своих девок сбыть не чаю как. А то Дуньку, отрезанный ломоть, назад бери. Ишь, чего не было! Да еще с парнишкой. То сказывал — вернусь, избу поставлю, а то вон что…
— Эдак и другие твои девки по-выдут замуж, а там, гляди, и назад в избу. Да еще с приплодом. Корми, дескать, батюшка, — насмешливо и злобно сказала молодуха с истомленным лицом.
Дуня, прислонившись к косяку порога, плакала.
— Насчет Хильки — это ты зря, тетка Мархутка, — сказал дядя Митрий, — разговор о бабе идет, а его мы к себе взять согласны. Люди мы бездетные, а он мальченка шустрый. Пущай у нас живет, раз уж ему безотцовщина вышла.
Иван Егорыч встал. Душно ли стала в избе от людей и клокочущего самовара, а только, как больной зуб, заныло сердце.
— Пойдем, что ли, — не глядя на жену, позвал он.
Старик Сарычев вышел с дядей Митрием проводить.
— Уж ты не того, а как следвает, чтоб, значит, по хорошему, — говорил Сарычев зятю, придерживая его за рукав.
А дядя Митрий похлопал Дуню по плечу:
— И право, Дунь, отдавай нам с теткой парня, а сама куда хошь — птица вольная.
— Куды я пойду, куды?..
Больше других сочувствовала Дуне старшая сноха Татьяна. Вечером, когда Дуня, искупав Фильку, чинила ему рубаху, она подсела к ней и зашептала:
— Говорю тебе, сбегай к бабке Аксинье. Она его приворожит. Аксинья— она дока. Варьки Мельниковой муж девять годов без вести пропадал, а как прослышала Варька, что он в австрийской стороне, сбегала к бабке. А та ей: «Отдашь, гыть, мне двух поросят, как свинья опоросится— верну мужа». А Варьке, конешно, не то, что двух, а на такое дело и тройку не жаль. На Ивана Постного, глядишь, — мужик ейный заявился. «Замучила, гыть, меня тоска, тянет домой. Высох весь»… Пойдем, Дунь, а?
— Вот Хильку уложу, сбегаем, — вздыхая, согласилась Дуня.
Бабка Аксинья сначала и пускать-не хотела. Бегает к ней бабье, брешит, а потом с председателем Волисполкома неприятность выходит. Зачем, мол, народ морочишь… Насилу умолили.
— С неделю, говоришь, туточка, а — ни, ни… Ну, знамо дело, а у ево баба есть. — Не пожалей полушалка, того, что намедни в церкви была. Изделаю, что надо, — перемаргивая остатками реденьких ресниц, сказала она.
Дуня взглянула на нее красными от слез глазами.
— Да он у меня один — разъединый, для праздника остался. Сама знаешь, в голодные годы все проели.
— Как знаешь, дефка, как знаешь, — опять заморгала Аксинья.
Татьяна подтолкнула коленом:
— Соглашайся, Дуняшка.
— И то, — вздохнула Дуня.
Старуха засуетилась. Достала под лавки глиняную плошку с чем-то зеленым, бросила нее остаток восковой свечи и зажгла лучину.
— Масла коровьего принесла?
— Вот, бабушка.
— Клади на стол, да разверни на ем тряпицу.
Положив масла в плошку, стала водить над ней лучиной небольшими кругами, все быстрей и быстрей. Потом зашептала, шевеля тонкими, лиловыми губами:
— Умоюсь я росою, утрусь престольною пеленою, пойду я из ворот в вороты, выйду в чистое поле, во зеленое поморье. Стану я на сырую землю, погляжу на сторонушку, где красное солнышко припекает мхи, Болота, черные грязи. Так бы присыхал раб божий Иван об мине рабе божьей Дуняшке. Сердце — в сердце, думы — в думы. Спать бы не заспал. Гулять бы не загулял…
Женщины слушали, затаив дыхание.
Лучина погасла.
— Ну, вот, этим маслом смажешь ему сонному голову, а утром в кашу прибавишь эдак с ложечку.
— Бабушка, а вреда ему от этого никакого не никакого не будет? — опасливо спросила Дуня.
— Ничаво не будет. Потоскует маненько, только и всего…
С вечера долго дожидалась Дуня, пока уснула вся семья. Тогда, захватив принесенного от бабки Аксиньи масла, подкралась к амбару и притаилась у притолоки. Из глубины амбара слышалось сонное дыхание Ивана Егорыча. Она шагнула через порог и на коленях подползла к мужу. Протянула в темноте руку, наткнулась на влажный, горячий лоб и сейчас же провела выше, по густым волосам. Иван Егорыч сначала пробормотал что-то непонятное, а потом ясно так и ласково:
— Ядя, Ягодка моя, желанная…
Дуня, как будто наткнувшись на что-то острое, резко откинулась и больно ударилась о закром.
Иван Егорыч проснулся от ее стона.
— Кто здесь?
— Я, Дуня.
— Зачем ты?
— Одежду хотела взять.
— A-а, а я думал… чего не следует.
— Да на кой ты мне нужен, — затрепетав от обиды, проговорила Дуня. И, выпрямившись, пошла из амбара.
Уже несколько раз заходил Иван Егорыч в Волисполком насчет развода. А там все в бумагах неправильность находили и тянули день за днем. Не знали, что каждый лишний день без Ядвиги многого стоит Ивану Егорычу. А она, как нарочно, — ни одного письмеца. И злится он на нее, и тоскует… Чтоб время обмануть пошел с отцом в кузницу. Старик, видимо, недоволен был сыном. Почти не разговаривал с ним. Даже от папироски отказался.
— Некогда нам табаки раскуривать…
И сердито опускал тяжелый молот на до-бела раскаленные подковы и сошники.
Иван Егорыч раздувал меха, клепал смычки на обручах. И вспоминалось ему невеселое детство… Часа в три прибежал Филька с горшком каши и краюхою хлеба.
— А тебя, тятька, из волости звали, мамка велела, чтоб шел. Письмо тебе, сказывают, пришло.
Иван Егорыч схватился за шапку.
— Ай, есть не станешь? — удивился отец.
Куда там есть…
Запыхался так, что когда подошел к столу, где выдают письма, слова не мог выговорить и только руку протянул.
— Имеется для вас пакетик, да еще вон какой.
И, порывшись в ящике, почтарь протянул ему голубой конверт с оттиснутым на нем в уголку веночком из мелких роз.
Как голодная кошка мышенка, так схватил Иван Егорыч письмо и быстрыми шагами направился в поле. Там в глубине чьей-то межи разорвал заветный конверт. В середине тоже голубой листок с розочками и явственным запахом «Лебяжьего пуха».
Мгновенная радость, а за ней стоя боли.
— «Януш, должна сообщить, что я уезжаю в Польшу. Думала, что никак этого не дожду, но чрез пана Кобецкого, ты его видел зо мною, весь наш эшалон беженцев получил пропуск. Прошу прощенья, а толька без Польши не могу жить. Ядвига Вислоцка».
Прочел. И еще раз начал: «Януш, должна сообщить»… Дальше не читал: будто толкнул кто-то сзади, — как стоял — упал грудью в траву. Руки затрепыхались, как крылья у подстреленной птицы, потом взметнулись к голове. Пальцы вцепились в волосы… Долго лежал так, уткнувшись лицом в землю. Потом зарычал, вскочил, и стал с корнем рвать высокую траву. Огнем горело сердце. Мутилось в голове. Но жгучая боль в руках заставила опомниться. Поднес их к лицу и увидел, что все они покрыты большими белыми волдырями.
Аршинная крапива густо росла на меже и терпеть не могла, чтоб ее беспокоили.
До ночи прометался по полю Иван Егорыч. Побродит, потом снова ляжет в траву и голову схватит. И всякой мушкаре начинает казаться, что он спит. Тогда и муравей бесцеремонно поползет по шее, и мотылек над самым затылком вьется. Но неожиданно Иван Егорыч вскочит на ноги и снова шагает, шагает.
Уже упала вечерняя роса и задымилась река, когда он вернулся домой. Никто его не окликнул, когда он проходил по двору к амбару. Там лег на солому и закрыл глаза. Почти тотчас же затопали по амбару босые ноги.
— Тятька, это я, Филька.
Иван Егорыч открыл глаза. Филька, шморгая носом, молча протянул ему кружку с молоком.
— Тетка Танька дала. Сичас только надоила. Гляди — пузыри по им какие… Пей, ничаво…
Иван Егорыч сделал несколько жадных глотков.
— А тебе как же?
— Ничаво, хлебай. Я уж напился.
— Ложись со мной, Филя.
— Ну-к чтож? Ремень вот распояшу и лягу.
Через минуту приплюснул нос к отцовскому плечу и не слышал, как дрогнуло это плечо раз, и другой, и еще, и еще…
На рассвете Дуня, выгнав за ворота корову, сказала возившейся с тестом Татьяне:
— Гляди, чего наделала бабка Аксинья. Всю ноченьку маялся Ваня. То застонет, то схватится. Я думала: Хилька не беспокоит ли. Кликнула, — а он не пущает парня.
— Вот вишь, я тебе сказывала. Не бабка она, а колдунья настоящая.
— Сыми-ка мне зипун, — попросила Дуня. — Надо Хильку прикрыть, а то как бы не простыл. Нынче зорьки больно холодны стали.
Как ни осторожно ступала в темноте амбара, все-таки-задела плечом вилы и они упали, звякнув железом об пол.
— Ты, Дуня? — окликнул Иван Егорыч.
— Я, думала парня прикрыть.
— Поди сюда.
Когда присела на солому, положил голову к ней на колени. И обнял.
— Худенькая ты, как девченка…
— Горе хоть кого ссушит, голубь. — И заплакала.
Иван Егорыч приподнялся. прижался щекой к Дуниной щеке:
— Ну, да ладно. В Москву с собой заберу, там живо отойдешь.
Их слезы смешались. И были они, как первая оттепель после морозов. А за ними повеяло теплом примирения.
Завтракали в тени у колодца.
Уже все знали, что Иван Егорыч и жену, и сына забирает с собой в Москву.