е бархатных камзолов, а только военную форму или мещанское платье.
Но — удивительное дело, там далеко, в самом темном углу Богемии, совсем старенький человечек как будто забыл о власти времени: как в легенде Т. А. Гофмана господин рыцарь Глук, попрыгивает там при полном свете дня пестрой птичкой старичок в бархатном камзольчике с золочеными пуговицами, в клетчатых шелковых чулках, украшенных цветочками подвязках и в торжественной шляпе с белыми перьями из замка Дуке по горбатой мостовой в город.
Этот забавный человечек носит старинный парик, плохо напудренный (нет больше слуг у него), а дрожащая рука величественно опирается на старомодную трость С золотым набалдашником, какие носили в Пале Рояль в 1730 году. Поистине, это Казанова, или, вернее, его мумия; он все еще жив, наперекор бедности, злобе и сифилису. Пергаментная кожа, горбатый нос, как клюв, над дрожащим, брызжущим слюной ртом, растрепанные и седые кусты бровей; все это отдает уже старостью, и пропиталось желчью и книжной пылью.
Только черные как угодья глаза сохранили прежнее. беспокойное выражение, сердито и остро светятся они из-под опущенных век. Но он не слишком засматривается направо и налево, он недовольно смотрит только перед собой, так как у него плохое настроение, у Казановы никогда больше не бывает хорошего настроения с тех пор, как судьба забросила его на эту навозную кучу в Богемии.
Да и зачем смотреть? Каждый взгляд был бы лишним для этих глупых зевак, большеротых чехо-немецких пожирателей картошки, никогда не интересующихся ничем, что выше их деревенской грязи, а ему, кавалеру де Сейнгальт, который в свое время вогнал пулю в брюхо гофмаршала Польши и собственноручно принял золотые шпоры из рук римского папы, ему они даже не кланятся с должным почтением. И досаднее еще то, что и женщины его не уважают, они закрывают рты рукой, чтобы не дать прорваться грубому деревенскому смеху, ибо они знают, почему они смеются, ведь служанки рассказали попу, что старый подагрик норовит запустить им руку и на своем лопочущем итальянском языке болтает ужаснейшие глупости.
По эта чернь все таки приятнее, чем домашняя банда проклятых слуг, которым он выдан с головой: эти «ослы», удары копыт которых он должен переносить, особенно Фельткирхнер, дворецкий, и Видерхольт, его помощник. Это — канальи. Они нарочно насыпали ему вчера соли в суп и сожгли макароны, а из его «Изокамерона» вырвали портрет и повесили его в клозете; эти негодяи осмелились побить маленькую пятнистую собачку «Мелампигу», подаренную ему графиней Роггендорф, побить за то, что милое животное совершило естественную потребность в комнате. О, где те добрые времена, когда такую рвань попросту сажали в кутузку или драли до размягчения костей за подобные оскорбления? Но нынче, благодаря этому Робеспьеру, канальи задрали носы, якобинцы испакостили весь мир, а сам стал старым жалким псом с вывалившимися зубами. Что помогут жалобы, воркотня, лучше всего — плюнуть на всю эту сволочь, подняться наверх в комнату и приняться за чтение Горация.
Но сегодня эта старая мумия не сердится, как марионетка дрыгает и прыгает она из комнаты в комнату, облачилась в старый сюртук, наложила на грудь орден и тщательно смела каждую пылинку, ибо сегодня господин граф известил, что его милость самолично пожалуют из Теплица и привезут с собой принца де Линь и еще несколько благородных господ; за столом разговор будет вестись по-французски, и завистливая банда слуг, скрипя зубами, должна будет ему служить, сгибая спины, вежливо подавать блюда, не как вчера, бросать на стол, как собаке, испоганенную и засушенную жратву.
Да, сегодня он будет сидеть за большой трапезой с австрийскими дворянами, они еще умеют уважать и чтить изысканную французскую речь, почтительно слушать, когда говорит философ, которому внимал еще покойный Вольтер и которому знали цену императоры и короли.
Вероятно, после ухода дам, господин граф и господин принц самолично будут меня просить почитать им из известной рукописи, да, господин Фельткирхнер, слышите ли вы, мразь, — просить они меня будут; просить — высокородный господин граф Вальдштейн и господин фельдмаршал принц де Линь, чтобы я прочитал из моих исключительно интересных переживаний какую нибудь главку, и я, может быть, исполню просьбу, — может быть, ибо я не слуга господина графа и не обязан слушать приказаний. Я не принадлежу к отбросам лакеев, я — гость и библиотекарь и стою на равной ноге с ними, — но вы этого даже не понимаете, вы, шайка якобинцев! Но и пару анекдотов я им расскажу — внимание! — пару восхитительных анекдотов в духе моего учителя господина Кребийона, или парочку пикантных — сорта венецианских… Что ж, мы, ведь, все благородные люди и умеем ценить оттенки. Все будут смеяться и пить тяжелое бургундское, как при дворе его христианнейшего величества, болтать о войне, алхимии и о книгах, и, конечно, пожелают услышать рассказы старого философа о свете и женщинах.
В возбуждении шмыгает он по открытым залам, как маленькая, сухая и злая птица, глаза блестят злословием и гордостью. Он вычистил свои фальшивые камни, — настоящие уже давно попали в руки английского еврея — осыпающие его орденский крест, тщательно напудрил волосы и стал упражняться перед зеркалом (у этих дикарей забудешь все манеры)! — в старинных реверансах и поклонах, принятых еще при дворе Людовика XV. Правда, спина уже сильно потрескивает, ведь не безнаказанно же в течение 70 лет таскалась старая телега на всех почтовых лошадях вдоль и поперек всей Европы! Да, знает бог, сколько соков выпили женщины. Но по крайней мере там, на чердаке, острота мозга еще не притупилась, еще он знает, как развлечь господ и показать себя. Спирально закругленным, слегка дрожащим почерком успевает он переписать поздравительные французские стихи для принцессы де Рэк на дымчатый лист бумаги, делает затем помпезную надпись в виде посвящения на своей новой комедии для сцены любителей: ведь и здесь, в Дуксе, он не разучился всему принятому и умеет еще, как подобает кавалерам, принять с должным вниманием общество, интересующееся литературой.
И, действительно, когда подъехали с грохотом кареты и он спустился, согнувшись на своих подагрических ногах, по высоким ступеням, прибывшие господа небрежно бросила слугам шапки, накидки и шубы, его же обняли, по обычаю дворян, представили его приглашенным кавалерам, как знаменитого кавалера де Сейнгальт, славили его литературные заслуги, а дамы наперерыв приглашали его быть их соседом за столом.
Еще не успели убрать посуду со стола и закурить трубки, а принц уже осведомляется, совсем как он предполагал, об успехах несравненных, захватывающих рассказов о жизни, и все в один голос — кавалеры и дамы — просят прочесть главу из этих бесспорно обреченных будущей славе мемуаров. Как отказать любезнейшему из всех графов, своему милостивому благодетелю в этом желании?
С готовностью семенит господин библиотекарь наверх в свою комнату и вытаскивает из 15 фолиантов тот, который предусмотрительно заложен шелковой лентой: главный и салонный отрывок, один из немногих, выдерживающих без риска присутствие дам, — побег из венецианской тюрьмы.
Как часто и кому только ни читал он это несравненное приключение! Курфюрсту баварскому, кельнскому, варшавскому двору и дворянским кругам Англии, но пусть все убедятся, что Казанова иначе умеет рассказывать, чем этот сухой пруссак, господин фон Тренк, о котором так прокричали по поводу его «тюрем».
Ведь Казанова только что ввел несколько новых версий, великолепные по неожиданностям, осложнения и в заключение восхитительную по выразительности цитату из божественного Данте. Бурные аплодисменты вознаграждают чтение, граф обнимает его и сует приэтом левой рукой незаметно стопку дукатов в его карман, которыми он сам, чорт это знает, может очень кстати воспользоваться, ибо если его целый мир забыл, то его кредиторы преследуют его до берегов отдаленнейшего Понте. И вот, несколько искренних крупных слез сбегает по его щекам, когда еще и принцесса милостиво поздравляет его и все пьют за скорое окончание великого произведения.
Но на другой день — увы! — раздается нетерпеливый топот лошадей, коляски ждут у дверей и высокие господа уезжают в Прагу. Хотя господин библиотекарь трижды делал тонкие намеки на то, что и у него там неотложные дела, его никто не берет с собой. Он должен остаться в гигантском, холодном, полном сквозняков каменном ящике Дукса, выданный с головой нахальной шайке чешской дворни, которая, не успела улечься пыль за колесами экипажа господина графа, опять уже мозолит уши своим глупым смехом.
Кругом — варвары, ни одного человека, который понимал бы по-французски и по-итальянски. с которым можно было бы поговорить об Ариосто и Жак-Жаке и нельзя же непрерывно писать письма к господину Опицу в Часлау и той паре милостивых дам, которые ему еще оказывают честь корреспонденцией. Как серый дым, густой и тоскливый опять затягивает скука жилые комнаты, а вчера еще забытая подагра начинает с удвоенной злобой терзать ноги.
С ворчанием снимает Казанова парадное платье, надевает на иззябшие кости толстый шерстяной турецкий халат, с ворчанием же добирается он до единственного убежища воспоминаний — своего письменного стола: очиненные перья ждут рядом со сложенными белыми листами фолиантов, в ожидании шелестит бумага. И со стоном садится он и пишет дрожащей рукой все дальше и дальше историю своей жизни. Благословенна скука, подгонявшая его!
За этим мертвенно бледным лбом, за этой крепкой кожей мумии живет свеже и цветуще, подобно белому мясу ореха за костяной скорлупой, гениальная память. В этом маленьком костяном помещении между лбом и затылком чисто и без повреждений сложено все, что эти блестящие глаза, эти широкие, дышащие ноздри, эти крепкие, жадные руки, алчно загребали к себе в тысячах приключений, а эти распухшие от подагры пальцы, которые втечение 13 часов в день гоняют по бумаге гусиное перо («13 часов, и они проходят для меня, как 13 минут»), полны еще воспоминаний.
На столе лежат в пестром беспорядке полуистлевшие письма его прежней возлюбленной, заметки, локоны, счета и памятки и, как над угасшим пламенем еще серебрится дым, так здесь плывет незримое облако нежнейших ароматов поблекших воспоминаний.