рассказывал об этом непостижимом для него явлении…
— Скажи, пожалуйста, что такое золото? — спросил меня однажды Цезарь.
— Ты видел часы и кольцо у капитана Мартэна?… Это металл желтого цвета, вроде железа, но только очень редкий.
— Вроде железа? — Цезарь лукаво улыбнулся. — А почему белые так любят золото?
В меру моих знаний я рассказал Цезарю о начале торговли между людьми, о международной финансовой системе, о золотом эталоне.
— Хорошо. Вот ты платишь нам деньги, на деньги мы покупаем бобы, просо, ситец. Но ведь ты платишь нам за то, что мы работаем. Тебе тоже платят деньги за то, что ты работаешь. Капитану Мартэну — тоже. Почему же человеку, который не работает, а просто имеет золото, дают все, что ему хочется?
Я снова пустился в объяснения, но, как ни странно, Цезарь на этот раз не проявлял того внимания, с которым он всегда меня слушал. Больше того, мне показалось, что он таит что-то лукаво-злокозненное, веселое и торжествующее над тем, что я ему рассказывал.
— А у нас есть свое предание о золоте… — потягивая крепкий, перепаренный до того, что от него пахло банным веником, чай и улыбаясь, сказал Цезарь. — На нашей черной земле где-то очень далеко тоже есть золото. И вот однажды наши люди нашли большой запас этого металла. Тогда они пошли к белым, которые были очень жестоки и жадны, и предложили им, чтобы они за золото отпустили на свободу негров-рабов и дали еды и оружия. Белые согласились. Они хотели погрузить мешки с золотом в свои лодки и уплыть к себе. Но негры потопили лодки, и белым пришлось остаться на месте. А так как ни один из наших людей не согласился дать им за их жестокость и горсти бобов, то они скоро умерли от голода на своих мешках с золотом… Это старая сказка, но она правильная — так и надо делать! И чтобы везде так было.
— Что делать?
— Кормить людей только за их работу, как делает земля. Ведь сколько ни суй в нее золота, все равно не вырастет ни колоса…
АФРИКАНЦЫ ТОПОРКОВЫ
На базе мне сообщили, что по моей дороге месяца через четыре будет лежать негритянский поселок, куда недавно назначили техника-практика, специалиста по ирригации, происхождением русского. Не без нетерпения приближался я к поселку, потом не выдержал и отправился туда раньше предположенного времени.
Техника я нашел на берегу реки, где он работал во главе большого отряда. Услышав русский язык, он остолбенел, потом ринулся на меня и крепко стиснул в железных объятиях. Он оказался донским казаком.
В девятьсот шестнадцатом году с «Особым корпусом» он прибыл во Францию, ера жался под Реймсом, был ранен у Шалона и послан в тыл, а после революции в Россм был арестован как «ненадежный» и отправлен в злосчастный лагерь Куртин. Оттуда после жестокой расправы с безоружными русскими солдатами, требовавшими отправки их домой, был насильно увезен в Африку и зачислен в Иностранный легион.
Отбыв срок контракта, человек энергичный, но простодушный и доверчивый, он вновь начал хлопоты о переезде на родину. Увы, в те времена между Францией и Советской Россией еще не существовало дипломатических отношений. В организации Красного Креста, куда он по чьему-то совету обратился, чиновник с раздражением ответил ему, что забота о психических больных в компетенцию учреждения не входит. Толкнувшись со своей заботой еще в кое-какие двери и всюду получив отказ, потужив, погоревав, он принял предложенное ему место в Западной Африке.
Однако и тут он не успокоился и начал осаждать министерство колоний требованиями об отправке его на родину. Дело кончилось вызовом его на базу, тоже в Бамако. Здесь вместе с соответствующим суровым внушением его предупредили, что, если он не перестанет «мутить воду», то его арестуют и вышлют во Францию, где он будет предан суду как «нежелательный иностранец» и надолго сядет в тюрьму.
Тогда он обратился к капитану Мартэну, о котором слышал много хорошего, с просьбой составить ему бумагу «потолковее». Через полгода из министерства колоний пришел ответ с отклонением его ходатайства как «бессмысленного» и со ссылкой на приложенное к документу обширное «свидетельство». В этом «свидетельстве», написанном по-русски, сообщалось, что все казаки истреблены еще в первые годы советской власти и что сама Донщина давно заселена выходцами из Сибири…
Лысый, широкогрудый, меднолицый и трубноголосый, он сейчас же сдал работу помощнику и потащил меня в поселок показывать свою «хату». В глинобитном беленом домике, похожем не на негритянскую кажу, а на мазанку Полтавщины, нас встретила церемонным поклоном рослая, полная белозубая негритянка в ситцевом платочке, повязанном по-русски, и отчетливо сказала мне:
— Милости просим!
— Познакомьтесь, — сказал хозяин. — Елена Петровна… А это наш соотечественник. У них папаша, значит, француз, а мать-то наша, русская, значит, и он русский.
Дом был в три комнаты, светлый и чистый. В приятном порядке стояли самодельные столы, кровати и табуретки из драгоценных древесных пород. В высоком шкафу висели платья и лежало белье, и у одной из стен стояла даже «горка», белела за стеклом чайная посуда — только самовара и не хватало…
И со всех сторон тянулись к нам маленькие негры — дети черной Елены Петровны и белого Степана Евстигнеевича Топоркова, русского человека; черные русские дети — пузатые, курчавые, галдящие, сверкающие зубами и белками глаз. Было их всего четверо, а мне казалось, что их не меньше десяти. Они лезли на скамьи, на стол, на мои колени, с полной бесцеремонностью теребили меня — второго в их жизни белого человека. И в беспрестанном их щебете мне ясно слышались русские слова. В цвете их тел была странная пепельность, а в форме лиц с удивлением замечал я некоторую выпуклость скул. Все они говорили казаку «папа» или «тата».
— Я в этих местах уже давно, — рассказывал хозяин, когда под тенью навеса во дворе потягивали мы приятный, охлажденный в речной воде и хорошо убродивший сок виноградной пельмы. — Ой, как горько в первые годы было! И мне не рассказать, и не понять тому, кто сам подобного не пережил! Главное, слова вымолвить не с кем. Ведь хоть тысячу верст скачи по проклятым степям, до русского человека не доскачешь!.. Не верю, не верю и ни на минуту не поверил я этой проклятой бумажке! — говорил он, тыча крепким пальцем в «свидетельство». — Быть того не может, чтобы пропала страна наша русская, громадная!.. Не пересохли Дон и Маныч. Может, и станица наша уцелела. А может, еще и старуха моя бродит где-нибудь, по-матерински ждет, не верит в сыновью смерть…
Глаза покраснели. Он продолжал:
— От одиночества и тоски места себе не находил. Потом шибко пить начал… И пропал бы по буйности натуры, кабы вот ее, Аленушку мою, не встретил. Пожалела она меня, поняла. Поженились мы, и легче мне стало. А уж как детишки пошли, и вовсе как будто я успокоился. То есть, конечно, не совсем, тоска по родным местам сосет. Зачем казаку в Африке жить, разве она наша? Но с другой стороны, семья-то ведь везде семья, к месту привязывает. А что черные, то это, я так догадываюсь, солнца здесь очень много, вот и всё. Попали бы мы, русские, под такое солнце на тысячу лет, и мы бы почернели… Негры — народ добрый, простой, вроде нашего, душевный, доверчивый, любезный. Плохо, конечно, что до грамоты их не допускают, но тут разбойники-хозяева за свой интерес стоят… А баба у меня хорошая, хозяйственная и ласковая. И на ребят пожаловаться не могу. Умные ребята… Ведь как поначалу скучал я, одиночкой, а теперь вот уже шестеро нас, русских. Есть с кем душу отвести…
Он обнял за плечи старшего мальчика, тихо ластившегося к нему во время рассказа, и погладил по курчавой, как самый мелкий каракуль, головке. Мальчик благодарно прижался к нему.
— Что дальше буду делать, не задумываюсь. Пропасть — не пропадем. Даст бог день, как говорится, даст и пищу. Руки здоровы, и голова на месте. Да все же и скопил я кое-что за эти годы. Я насчет будущего говорю. Образование надо будет детям давать, а как это сделаешь, когда сам-то я малограмотный. Ведь тут и букварь русский нужен, и арифметика, и, там, история да география, и чтобы все правильно, на своем, на русском языке. А где все это достанешь? Эх, обрубила судьба концы!.. А то ведь их и на Дон послать не стыдно было бы — пловцы они все у меня отменные, рыболовы хорошие, прирожденные речные жители…
Веселоглазый курносый мальчик лет семи, Сенька, жадно слушал нашу беседу. Отец подтянул его к себе, легонько шлепнул его по ситцевым полосатым штанишкам и засмеялся…
На склоне дня осматривал я крепкое хозяйство Топорковых: скотный двор, и птичник, и большой огород с необычно широкими русскими грядами, остро и пряно пахнувшими к вечеру, и слушал сетования хозяина на то, что земля здесь хорошая, тучная, урожайная, а все-таки чужая, не выгонишь на ней ни вишни, ни яблони, ни крыжовника. А потом ел прекрасный борщ, вкус которого давно забыл, и слушал лихие донские песни в исполнении домашнего хора. Хозяин ни за что не хотел отпускать меня. И мне пришлось прожить два дня в обществе черных казачат, с которыми я очень подружился. На рассвете третьего дня я сердечно прощался с гостеприимным Степаном Евстигнеевичем Топорковым. Он был возбужден до крайности. Весь предыдущий день мы проговорили о России. Он ничего не знал — не знал о том, что фабрики, заводы и земля давно стали собственностью народа; о том, какой расцвет во всех областях жизни переживает новая Россия; о том, как семиверстными шагами идет она к своему прекрасному будущему; о том огромном влиянии, которое оказывает она на всех трудовых людей в мире… Он долго тряс мне руку, обнимал, просил писать ему («только буквы покрупнее») и при первой же поездке в Европу узнать как можно подробнее, что происходит на Донщине…
— Разбередили вы мою душу! С новыми силами теперь правды добиваться буду. И добьюсь! — стукнул он по столу тяжелым, как кувалда, кулаком. — Любую стену теперь прошибу! Надо будет — всем скопом через целый свет пешком пойдем, а до своих краев доберемся. На родной земле и солнце краше, и кусок черствого хлеба слаще заморских ананасов…