И, хотя боль была чудовищной, я вытянулся и застыл, как мертвый.
А Чуваев, наверное, был без сознания. Он снова забормотал. Вслед за этим я услышал звук тяжкого удара, и бормотание прекратилось. Я понял: Ваня Чуваев погиб…
Вот, собственно, и все. Я пролежал на месте нашего расстрела часа три, пока басмачи не ушли. За это время они сняли с трупов (в том числе и с меня) все, что представилось им ценным. Когда они с меня стаскивали правый ботинок, то хоть предварительно расшнуровали его как полагается, а когда взялись за левый, то расшнуровали еле-еле, и он не пошел. Меня проволочили по камням, как куклу, шага четыре. Голова билась о камни; не сумею передать, какая боль жгла раненую спину… Я заставлял думать себя только об одном: «Не смей терять сознание! Не смей терять сознание!» Как я выдержал это испытание — не знаю. Но я обманул их: незаметно выпрямил ступню, и ботинок, наконец, слетел.
Сознание я все же терял. До сих пор, правда, не могу сообразить, когда. Но то, что я терял его, факт, потому что, кроме раны в грудь и в спину, я впоследствии обнаружил на себе еще две раны: вторую в спину, пробившую легкое, и в голову, чуть ниже виска. Этот выстрел раздробил мне нёбо и выбил два зуба.
Оттого, что я не запомнил, когда мне нанесли третью и четвертую раны, мне было не легче. Особенно мучительным оказалось ранение в голову. В рот с нёба все время натекала кровь, и надо было отхаркивать ее, а я не решался это сделать: басмачи увидали бы. Только часа через три я отхаркнул кровь: после того как басмачи наконец ушли. Я узнал это по тому, что услышал удаляющийся топот копыт: ведь, лежа лицом в землю, я только по слуху мог догадываться, что творится вокруг. Но еще час примерно и после топота я пролежал без движения: а вдруг не все ускакали? Ведь были среди них и пешие.
Когда я перевернулся с живота на бок, то снова потерял сознание. Не от боли, нет, — от зрелища того, во что превращены Мерщиков, Палаев и, в особенности, Ваня Чуваев…
Окончательно очнулся я от боли, которой жгло раны. Лучи солнца, поднявшегося в зенит, падали прямо на меня. А кроме того, кто-то или что-то дотронулось до моей шеи чем-то холодным и, как почудилось, мокрым.
Тут я решил: все… И чуточку, перед неизбежным концом, раздвинул веки…
Смотрю и глазам не верю: значит, я уже действительно труп — неведомо откуда взявшаяся собака лижет с меня кровь…
Я зарычал. Собака, испугавшись, отбежала к трупу Мерщикова и оскалилась. Я заставил себя встать (я вставал постепенно. Сначала на четвереньки, затем на колени и лишь после этого кое-как выпрямился). Собака отбежала еще дальше. Я замахнулся на нее, дошел до трупа Мерщикова и как мог забросал его камнями. После — Чуваева, последним — Палаева.
Не меньше часу потратил я на эту единственную почесть, которую был в состоянии отдать товарищам…
Все последующие три дня я беспрерывно старался двигаться по направлению к Алайской долине. (При выходе на нее меня в конце концов и подобрали.) И все эти три дня сознание попеременно то покидало, то вновь возвращалось ко мне. Помню, когда засыпал камнями Чуваева, увидел валявшийся почему-то около него (наверное, ветер отнес) мой листок: памятку-план на 9 июля (басмачи выворотили из наших карманов все до единого документа и бумаги). В плане был зачеркнут как выполненный только первый пункт: «Проверить доставку воды в штольню». Невольно пришло в голову: как давно все это было!
Помню, как, уже уйдя от проклятой полянки и добредши до ручья, повалился в него, чтобы утолить нестерпимую жажду, и увидел в воде свое отражение…
Помню, как мучительно было пить. Лежа ничего не получилось: простреленное нёбо не давало воде идти в горле, вода выливалась обратно через нос. Тогда я сел, подтащив под себя ноги, и принялся черпать воду ладонью, вливая ее в рот. Крохотные глотки попадали в горло…
Помню, как провел первую ночь после расстрела, привалившись к какому-то камню. Ночью принялся моросить дождь, вперемежку с ним падал липкий снег, а я не имел сил даже подняться. Как я не окоченел тогда?
Помню, как видел: метрах в трехстах-четырехстах от меня проскакало десятка два-три всадников, предводительствуемых кем-то на снежно-белом коне. Я спрятался меж камней, уверенный, что это басмачи. Теперь я знаю: это был взвод Пастухова. Случайно попавшийся на пути взвода киргиз на белой лошади вел его к месту нашей казни. А я уже ушел оттуда…
В общем, многое что вспоминается. Наверное, можно было целую повесть написать. Но сколько ни тратить бумаги, а смысл один: уничтожили басмачи нашу группу всю. Один я от нее остался, начальник… Уж лучше бы любой из товарищей выжил, а не я, — честное слово, говорю это от всего сердца!
На этом записи Н.Г.Сумина заканчивались. Как мы встретили его, читателю уже известно. Мне остается добавить к рассказу Н. Г. Сумина очень немного. Тот юноша киргиз, который прискакал к нам и сообщил, что они нашли на берегу Казыл-су русского, зовущегося Николаем (и, если вы помните, мы никак не могли понять, кто это «они»), оказался одним из работников Уч-курганского райисполкома. По поручению исполкома они, группой в пять человек, объезжали Алайскую долину, чтобы помочь местным Советам в кишлаках, и случайно наткнулись на Сумина. Хотя он три дня, будучи тяжко изранен, ничего не ел, он все еще упорно, в состоянии, близком к полузабытью, шел куда-то вперед. Товарищи доставили его к нам на следующий день после встречи: первым делом они привезли его в Дараут-курган, напоили сладКйм чаем с ложечки; какая-то женщина сварила ему жидкую рисовую кашу, чтоб ему легче было глотать. Теплой водой отмочили присохшие к ранам белье и одежду и раствором борной кислоты — единственного подходящего средства, нашедшегося в Дараут-кургане, — обмыли его раны, а потом как сумели перевязали их чистой материей.
Весь кишлак собрался у кибитки, где его оставили спать до утра на заботливо разостланных ватных одеялах.
На следующий день Сумин был уже с нами. Разыскивать остальных участников его партии больше не приходилось…
Так трагически закончилась памирская экспедиция 1930 года. Банды басмачей удалось полностью ликвидировать только больше чем через месяц. Между прочим, были изловлены Худай-Назар и Джармат. Их расстреляли в Оше.
В ущелье Джаргучака каждый проезжающий может увидеть теперь братскую могилу скромных советских тружеников — Николая Васильевича Раденко, Бориса Громилова, Ивана Тремаскина, а на тропе, ведущей с Терс-агара в Алайскую долину, — братскую могилу Мерщикова, Чуваева и Палаева. Не раз приходилось мне вновь бывать в тех местах, не раз обнажал я голову перед этими могилами…
Литературная обработка
Руд. Бершадского.
Б. ГорлецкийЮНЫЙ АЗ
Капитан Власов строго смотрел на сержанта Вечёру:
— Почему Рекс не взял следа?
Начальник заставы был очень взволнован, его губы чуть вздрагивали.
— Как не взял? Я не знаю! — удивился сержант.
— А кто должен знать?
— Рядовой Фомкин. Вин же при Рексе… — упрямо проговорил Вечёра.
— «При Рексе»! А вы на что?
— У меня Аз…
— «Аз, Аз»! Только от вас и слышишь! Вот в том-то и дело, что вы занялись Азом и забыли об остальном. Кто на заставе инструктор? Кто должен проверять вожатых? Вы должны, сержант Вечёра! Вы головой отвечаете и за работу вожатых и за подготовку собак. И вас я спрашиваю: почему Рекс не взял следа?
— Я ж докладывал: Фомкин балует Рекса, — смущенно оправдывался сержант. — Собака любит строгую команду, а рядовой Фомкин все к ней с любезностями, все упрашивает…
— А вы, командир, что делаете? Или следуете его примеру: он лаской берет собаку, а вы лаской — Фомкина? Даю месяц сроку, сержант Вечёра, и чтоб Рекс работал, как раньше. Ясно?
— Я на это время передам Аза рядовому Фомкину, а сам займусь Рексом.
— Вот-вот! — возмутился капитан. — Вот она, наша требовательность! У Фомкина собака перестала брать след, а вы, вместо того чтобы строго взыскать с солдата, решаете сами за него работать! Мол, спасибо тебе, дорогой Фомкин, за услугу, отдохни, а я исправлю твою ошибку. Так, сержант Вечёра, вы никогда вожатого не научите! А потом, не забывайте: он может и Аза испортить.
Вечёра пулей выскочил от начальника. С Рексом произошла такая беда, а рядовой Фомкин и в ус не дует, даже не доложил об этом командиру отделения!
Сержант направился в курилку, куда любил заглядывать весельчак Фомкин, но, услышав, как задорно, на высоких нотах заливается балалайка, остановился. Сомнений не было — играл Фомкин. Только в его руках балалайка могла так захлебываться веселой, зажигающей душу мелодией.
Сержант Вечёра вошел в комнату. Он знал, что даже в самых крайних случаях ему не удается быть достаточно строгим с подчиненными, и потому теперь он постарался придать своему добродушному лицу непре-клонно-грозное выражение:
— Что произошло ночью с Рексом?
Широкая улыбка на сияющем лице Фомкина мгновенно погасла.
— А-а?
— Вот тоби «а-а»…
— Так это начальник заставы, — путано начал Фомкин. — Он наряды проверял ночью… Ну, и след по вспаханному полю проложил в аккурат там, где я с Рексом шел… След я обнаружил и Рекс взял его, но, когда вышли на траву, этот Рекс сбился и не нашел следа.
— Почему мне не доложили?
— Чего ж докладывать?… Начальник знает.
— А я, по-вашему, не должен знать? Фомкин, опустив белокурую голову, молчал. Он был высокого роста, тонкий, немного сутулый. Гимнастерка топорщилась на его костлявых плечах. Узкое, остроносое лицо, на котором всегда играла улыбка, помрачнело.
Самые непослушные, упрямые и злобные собаки повиновались сержанту как укротителю, послушно исполняя его волю. Не случайно у Вечёры была самая грозная в отряде розыскная собака.
Еще в первый год военной службы Вечёра мечтал воспитать пса, который стал бы грозой для нарушителей. И когда он услышал, что на Памире нарушители убили чрезвычайно злобную собаку, от которой осталось два щенка, то поехал за сотни километров, чтоб заполучить одного из них. Теперь воспитанник сержанта, юный Аз, уже третий месяц нес на границе службу, являясь гордостью всего отряда. В Азе сочетались все лучшие качества: природная смелость, недоверчивость, возбудимость, хорошее чутье и острый слух. Это была большая, сильная собака-волк…