По палубе прошел одобрительный шепот. Назар Брюшков сказал:
— Я последний раз в финской бане мылся два года назад, когда в Гельсингфорсе стояли. Ничего баня. Кто из вас в кабак, а я — в баню. — В голосе его слышалось превосходство над бесшабашной матросней. — И деньги сберег и попарился.
— Чище не стал, — заметил Зуйков.
Его поддержал Зосима Гусятников:
— Черного кобеля не отмоешь добела.
Матросы засмеялись. Гусятников продолжал, но уже другим тоном, умиротворенно:
— Если про баню говорить, то лучше ее нету, как у нас на Севере. Бани у нас просторные — хоромы. На задах у речки. Не какие-нибудь там финские, а русские, особенные. Топим мы их по-черному.
— Серость, — проронил Брюшков.
— Постой, Назар. Не серость, а мудрость и соображенье. Ты слушай. Так вот, когда баня натопится, раскалится каменка, дым выйдет, первым паром очистится воздух, тогда банька закрывается, и дух в ней такой, как в кедровом лесу в сухое лето. И всего тебя жар обнимает и холит. Во! Возьмешь веничек да заберешься на полок, и как обдаст тебя жаром, дух захватывает. Любой француз или англичанин как рак сварится в таком духу, а тебе ничего, только необыкновенно хорошо. Как напаришься — и в речку, хоть летом, хоть зимой, а не то в снежок. Хорошо! И никакая хворь не берет, никакая простуда. Наоборот, выходит она от пара и жара и особого воздуха. А из холода опять на полок. И вот так раза три обернешься, и будто десять лет сбросил.
От мачты до мачты прошел веселый гул голосов, потом говор стал тише, невнятней, беседа потекла уже не для всех, а только для “своих”; кто-то засмеялся.
Над мачтами пролетела стайка птиц, жалобно перекликавшаяся в высоте.
— Кулички-плакальщики, ночами перелет делают, — сказал Гусятников. — И куда летят?
Никто ему не ответил.
Командир сказал старшему офицеру:
— Действительно, куда летят? И в этих широтах, и на юге я обращал внимание и не знал, что это кулики-плакальщики. А вы знали?
— Нет. А тоже не раз слышал, и всегда появлялось какое-то щемящее чувство.
— Да-да, вот именно. Может, поэтому и матросы присмирели? А мы ведь на пороге дома!
— Горящего дома.
— Ну, зачем? Может, все не так плохо…
Помолчали. Затем командир сказал весело:
— Что бы там ни было, а дома! И не зря матросы о бане заговорили. Надо смыть и с тела и с души весь пепел, что накопился за войну. Может, перед новыми передрягами, а надо. — Он продолжал мечтательно: — Поставим “Ориошу” в Амурском заливе — и на берег. Там, помню, где-то возле Семеновского базара есть торговые бани, а затем в “Версаль” — ужинать и спать на твердой земле… — Помолчав, он спросил: — Как думаете, есть телеграфная связь с Севастополем?
— По всей вероятности, нет. Хотя…
Они замолчали. И разговор среди матросов совсем затих. Застучали подошвы башмаков по ступенькам трапов: свободные от вахты и подвахтенные спускались в жилую палубу.
Новиков и Бобрин стояли на юте, глядя на огонь маяка, и невольно слушая матросов. Когда голоса стихли, Стива сказал по-английски:
— Удивительно! Стоим на пороге неизвестности, может быть, завтра примем участие в грандиозных событиях, и эти люди ведут себя так, будто возвращаются с поля в деревню.
Новиков ответил по-русски:
— Мне нравится такая уверенность, что все на месте, и дом и баня, где можно попариться.
— О нет, это не уверенность!
— Что же?
— Проявление тупоумия. Отсутствие чувства ответственности за судьбу России.
— Ого! Чувства ответственности нет, а решать им придется.
— Они только материал, пешки!
Новиков засмеялся и пропел, фальшивя:
— И пешки съели короля!
— Фиглярничаете в такое время!
Новиков положил ему руку на плечо:
— Не обижайтесь, Стива. Вы должны уже привыкнуть к моему характеру. В чем-то вы правы, в чем-то нет. Да и кто прав во всем? Избегайте делать безапелляционные выводы. Я тоже кое о чем думал последнее время. А посему идемте ко мне и отметим счастливое прибытие на восточную оконечность бывшей Российской империи.
— Почему бывшей?
— Ах, Стива, Стива!..
— Опять вы со мной как с младенцем разговариваете?
— Отнюдь. Приглашаю выпить как мужа. Постойте! Что это такое там горланят матросы?
Впередсмотрящие возвестили, что справа по носу видны ходовые огни двух транспортных судов, идущих на запад.
— Из Японии во Владивосток, — сказал Новиков. — Слетаются со всего света, и не с добром, а за добром, как говорит Зосима Гусятников.
Неслышно подошел отец Исидор и, стоя в густой тени от парусов, несколько минут слушал тихий разговор офицеров. Неожиданно он сказал рокочущим басом:
— Ропщете, юноша, на порядки, а потом удивляетесь сами, откуда растут корни протеста и смуты у людей низшего звания. Нехорошо!
Новиков засмеялся. Стива Бобрин вспылил:
— Вот именно, нехорошо подслушивать!
— Мне-то? О юноша! Долг мой в том и состоит, чтобы улавливать мысли людские, и если они не соответствуют морским установлениям и заповедям господним, то вразумлять сходящего с пути праведного, отвращая его от военного трибунала.
— Хватит, отче, — сказал Новиков, — пошли за компанию, впьем с радости.
— Чего не делалось за компанию, какие мерзопакостные дела! Но я иду, дабы направить и худое дело на благо. И действительно, ночь-то благостная, тихая, идет клипер наш, будто и не по воде, а в облаках витает — так осторожно море его на себе держит, а ветер устремляет к цели нашего пути.
Они спустились по трапу и, когда подходили к каюте радиста, из нее поспешно вышел Герман Иванович.
— Есть новости, сын мой? — спросил отец Исидор. — Не отпирайся, на лике твоем написано, и, видно, не особенно хорошие.
— Да, приказано вместо Владивостока идти на Аскольд и ждать распоряжений. Извините, господа, спешу к командиру.
— Иди, сын мой, и не бойся плохих известий, ибо все в мире не стоит на месте — и плохое или то, что мы подразумеваем плохим, может обернуться хорошим и наоборот.
В каюте Новикова, развалясь на диване, Стива Бобрин сказал срывающимся от волнения голосом:
— Все развивается так, как я предвидел: нам не простили, не забыли побег из Плимута. Сейчас союзное командование по достоинству оценило поведение нашего командира. Стороны в борьбе определились достаточно ясно, и мы, господа, в особенно выгодном положении, тем более что я сохранил копию письма к адмиралу сэру Элфтону. — Стива подмигнул Новикову, накрывавшему на стол.
— Прошу, господа, — сказал Новиков, — из закусок только сухая колбаса, да не хочу будить моего вестового. За прибытие, господа!
Выпили.
Отец Исидор, понюхав корочку хлеба и глубоко вздохнув, сказал, глядя из-под кустистых бровей на гардемарина:
— Не натворите новых глупостей, юноша. Тот позорный документ порвите и развейте по морю. Не делает он чести, особенно сейчас; тогда, под влиянием неясности событий, еще можно было найти смягчающие вину причины, сейчас — нет. Обдуманная гадость становится подлостью.
Стива Бобрин, приподняв плечи, покосился на хозяина каюты и, переведя взгляд на отца Исидора, сказал:
— Позвольте, как вы смеете!
Новиков поднял руку:
— Отставить, Стива. Продолжайте, отец, в ваших словах иногда проглядывает истина.
— Золотые слова!
— Ваши, отец.
— Тем приятней. Что же касается истины, то она глубоко сокрыта и многогранна, и только изредка кажет нам одну из своих бесчисленных сторон. Суждение сие относится к облает” высокой философии. Мы же, грешные, пытаемся решить дела более простые… Еще по одной? Не откажусь. Хороша!.. — Понюхав корочку, он продолжал, не спуская глаз с гардемарина: — Что касается изменения нашего курса и, другими словами, задержания или ареста, то здесь причина не только наш побег из Англии, о нем могли забыть в такой сумятице и, вспомнив, рады были бы нашему приходу, они же изолируют нас, как бы сажают в карантин. Почему? — Отец Исидор усмехнулся. — Потому, что все это дело пакостной души немецкого барона Гиллера. Воистину ни одно доброе дело не проходит безнаказанно. Сей парадокс к нам подходит вполне. Барон расписал самыми пакостными красками положение на корабле, ославил капитана и команду, представив нас бунтовщиками. Вот и хотят нас вначале спрятать в тихой бухточке, а затем прибрать к рукам. Незавидная участь. В таком положении следует забыть все распри, дружно противостоять новой беде, никаких оговоров, хулы на товарищей своих, пусть неприятных нам, а связанных воедино многими опасностями и счастьем избавления от оных. Так-то, юноша. Выкинь нее из головы, как сор, и почувствуешь облегчение немалое.
Гардемарин изрядно захмелел после третьей стопки, нагловато усмехнулся:
— Нет уж, отец, на шею бросаться мы никому не собираемся, как и брать на себя чужую вину. Не послушались, чуть нас не расстреляли, а теперь мы должны снова подставлять за них грудь! Пардон, отец мой духовный! Думаю, и вы, Юрий Степанович, согласны со мной.
Новиков покачал головой:
— Нет, я думаю о другом.
— Интересно. У вас есть иное мнение?
— Не по этому поводу, в связи. Я думаю, какой же из вас сукин сын получится, Стива, если действительно вас не расстреляют!
— Что вы сказали? Как вы смеете! Сейчас же извинитесь, или…
— Стреляться задумал? Так я пока не хочу вас убивать. Идите спать! Отец Исидор!
— Что, чадо мое хитроумное?
— Держите чашу, не видите — стол кренится.
— Пошла бортовая волна, — сказал отец Исидор, протягивая стакан.
— Вы не тянитесь, Стива, — сказал Новиков, наливая иеромонаху, — вам отпущена норма. Скоро на вахту, еще свалитесь с мостика и подорвете свою славу, завоеванную в подавлении организованного вами бунта.
— Действительно, — сказал отец Исидор, глядя через стакан, — пьяный отрок есть явление скверное, говорящее о тяжелом недуге, пожирающем род наш.
Стива встал и, глядя побелевшими глазами на собутыльников, прошипел:
— Как я жалею, что кто-либо из вас не был на месте Мухты! — и швырнул стакан на пол.