война и спорт требуют высшего напряжения душевных и физических сил, и был готов завтра на ковре показать себя японцем. Небольшого роста, темноликий, гибкий и стройный, Урю вежливо встретил посланца своего русского противника, отвечая на все слова его только одним:
— Аригато (спасибо).
У входа в японское заведение Афоню поджидали земляки (они выследили его).
— Наша матка — евто Вятка…
— Вятские робята — хватские, семеро одного не пужаются…
Это были Митрич и русская прислуга с судна Леру — Антон. Митрич, рябой высоченный детина, с удлиненным лицом без подбородка, прикидывал в умишке, какую пользу извлечь из легкой встречи с борцом-матросом в Марселе. Выгода намечалась во Владивостоке, но там Бабушкин только помаячил и исчез. Счет начинался с деревеньки, где силач Митрича не замечал, а тот его с нестерпимой злобой запомнил. Антон, подгребая на шлюпке с “Цыганки”, заприметил на берегу у сходней огородное пугало в марсельском варианте: в шляпе из соломы, в дырявой сетке па теле и порточках, закрученных у колен, с растопыренными руками. В пальцах были зажаты простиранные портянки. Опознали друг дружку:
— Вятские робята — хватские!..
— Исная, ликуй! Сукин ты сын…
Под жарким небом встретились тепло. Вместе волынили на “Николае”, бранили чужое житье-бытье в заморских странах, сетовали на зажившихся на свете кряжистых отцов, сколотивших “копейку”, имевших батраков-подростков, не захотевших уберечь сынов от набора в царскую армию. Разбеседовались. Эко летело времечко! Оба ходили в кандидатах в солдаты, новобранцами пришли на призывной пункт за месяц раньше срока. Шла гульба. Рекрутами топали из дома в дом, требовали угощения. Родители будущих защитников России ставили на стол прощальные харчи. Матери, жены лили слезы. Прокучивали всё, что могли. Волостной старшина поставил четверть “николаевской”, выдал тридцать рублей на закуску, пригрозил за буйство сгноить в остроге. В день призыва потянулись подводы с пьяными со всех сел, деревень. Вокруг здания, где проходил призыв, — тысячи. Старшина, в суконной поддевке, с медалью на груди, с крыльца выкликал по фамилиям. Вошли, тянули жребий. Потом в городе у воинского начальника получили назначение — на флот. Из дома взяли белье на весь первый год службы. И на деньги отцы не поскупились — в казарме подносить водку “стрелкам”. По щекам пускай бьют, а избивать и калечить — избави бог.
Терпи, Митрич, ловчи! Выполняй приказания, Антон, не мысли!
Антон и Митрич шли по Марселю в обнимку, им теперь и это чужое море по колено, а уж на улицах сам себя заведешь в кабак. Бывало, из казармы идешь с провожатым — старшим матросом. Шагаешь без ленточки на фуражке, провожатый за тебя отдает встречным офицерам честь. За науку брал деньги, водил в распивочную. “Дядьки” заставляли молодых ребят подражать им.
У Леру на “Цыганке” оставалось одно свободное место в прислуге. Бабушкин и Афоня ушли. Антон пошутил!
— Кормил волк ягнят, а у баранов завились рога.
Митрич откликнулся:
— С волками жить — по-волчьи выть. Это нам не впервой
Леру одобрял русскую прислугу, тут был свой расчет: чужой, в чужой для себя стране. Но не всякий наемник — покорный слуга. Митрич подошел.
Бабушкину не пришло на ум, что ему надо охранять Афоню. Борьба, страсти вокруг борьбы и борцов разгорались. Бабушкин же был далек от этого. Он разумно полагал, что чемпионат в Марселе — один из многих видов развлечения публики. Проходили и велосипедные гонки. Был и пользовался успехом футбол. В доках Марселя шла трудовая жизнь. Чемпионат французской борьбы с его накалом страстей стал событием для узкого круга тех людей, которые постарались превратить его в игорный дом. В игорных домах Марселя посетителей и в это время было не мало. Крупье до зари выкрикивали:
— Ставки принимаются! Делайте вашу игру… Ставок больше нет!
Крутилось колесо рулетки. Резались в шмен-де-фер. Крупная азартная игра шла не тут, а между Марселем и итальянской границей, на французской Ривьере. Ницца, Канн, Монте-Карло за длительный бархатный сезон принимали состоятельных англичан, американских “королей”, русских князей, балтийских баронов, закамуфлированных государей и великолепных раджей. Открытые автомобили позволяли часто менять “декорацию”. Автомобильные гудки долетали до тихих садов и огромных сосен. Пылились завитки виноградных лоз, нежных листьев лимонных деревьев. Шумно разгуливали звуки музыки. Шоссе крутилось в приземистых Маврских горах, отделяющих побережье от Прованса.
Воды моря выносили на гальку побережья обрывки водорослей. Вдоль горизонта маячили мирные корабли. “Мэри Норт” еще не приблизилась к Марселю.
Бабушкин потерял спокойствие. Вот уже трое суток не видел своего друга.
Жаркие улицы, темные улицы, веселые заведения — где искать Афоню? А если несчастный случай — больница, морг? Заявлять в полиции об исчезновении товарища не позволяло подсознательное чувство настороженности. Вспомнил Шидловского, но этот русский — залетная птица. Брала досада и на себя и на Афоню. В этот день пронырливые мужчины в больших темных очках, с разноцветными шарфами, закрученными вокруг шеи, распоряжались и суетились у всех входов на утреннее представление. Их окружали толпы зевак, что парижанам мешало работать и, как всегда, льстило. Это были посланцы киностудии. Кинокамеры и осветительная аппаратура, складные зеркала, мегафоны, зонты от солнца, кофры охранялись полицейскими; еще не было случая во время выездных съемок, чтобы что-то не унесли на память у гомонов[4]. Бабушкин вынужденно остановился. К нему не без робости подошел некто в темных очках, протянул запечатанный конверт, отступил на почтительное расстояние. Вскрыв конверт, он увидел короткую записку и цветной продолговатый печатный бланк. Записка была от Афони, кривые большие буквы, как и оборот речи, не вызывали сомнения. Податель письма, держась метрах в трех, снял с лица “консервы”, сказал:
— Я што? Вот как братейники повстречались! Бабушкина почему-то не удивила встреча с Митричем после
Владивостока в Марселе и то, что тот заставил принять себя за работника студии. Второстепенное обстоятельство не влияло на суть дела. Афоня писал:
“Это я, Афоня для тебя, а для всех господин Деготь с почтением. Японца можешь скрутить, а под маску ложися лопатками. Супротив пойдешь и меня сгубишь.
Цыганка — пики, ее пужайся…”
Стараясь понять Афоню, мысленно расставляя знаки препинания в письме (их не было), Бабушкин услышал последние слова Митрича, произнеся которые, он затерялся в толпе:
— …не лезут в карман, а вокруг пальца обведут, скажут: не обман. Я на тебя поставил свои кровные. Дай японцу макороны!
“Макоронами” назывались допустимые удары во время борьбы противника в партере — согнутой рукой в предплечье.
Цветной продолговатой бумажкой, вынутой Василием из конверта, был чек на крупную сумму. На бланке напечатаны города, где предъявитель мог получить деньги по чеку. Бабушкин прочитал: “Лион, Париж, Мадрид” — и увидел название еще одного крупного города: “Санкт-Петербург”.
Было ясно пока одно: сегодня он не может выйти на ковер. Публика ждала, операторы приготовились снимать острую схватку двух сильных противников — японского борца Урю против русского матроса Василия Бабушкина.
Ни Афоня, ни Бабушкин никогда не задумывались над тем, как они относятся друг к другу.
Если “чужая душа — потемки”, то своя — бездонный колодец. Что ты увидишь в его глубине? Разве что отражение чужого света. С Тулона завязался первый морской узел дружбы Василия и Афони. Афоня сам выбрал Бабушкина в друзья, своих неподтвержденных прав не уступал. Сила Бабушкина выделяла его из всего экипажа, доброе спокойствие, трудолюбие, исполнительность избавляли от придирок начальства. Тихий нрав, скромность встречали уважение. Афоня до ранения и сам мог постоять за себя, не нуждался в защите самого сильного на корабле человека. Там, где много разных людей вынужденно живут вместе, всегда создаются еще более близкие, тесные отношения, уже по своему выбору, между двумя родственными душами.
В Порт-Артуре для Бабушкина каждый матрос, который с ним рисковал своей головой в лихом деле, был в тот момент, в те часы самым близким другом. У Афони появилось ревнивое чувство, это не понравилось Бабушкину. На войне и родной брат не дороже чужого тебе человека, если он с тобой рядом, под пулями. Афоня требовал для себя предпочтения. Порт-артурская судьба разлучила вятичей, в госпитале Бабушкин понял, что Афоня для него самый близкий человек. После Сингапура и пережитого на “Николае” Бабушкин и Афоня стали как бы двумя половинками. Ранение в голову, частичная потеря памяти у друга, его беспомощность пробудили у Бабушкина более глубокое чувство — нежную любовь. Такую любовь сильные люди могут испытывать или к женщине, или к ребенку. Афоня отвечал ему тем же. Тут не было места словам, если нежность и ласка возникали, то только по суровой необходимости. В скитаниях по селам (после возвращения из японского плена) Бабушкину приходилось ухаживать за другом — Афоня хворал. Василий мыл его в теплой баньке, а то и в корыте, укладывал спать, ставил компрессы, кормил с ложки. Делал он все это с радостью; когда (после Ялты) окрепший Афоня попробовал поухаживать за другом — постирал его белье, разобрал постель, — Бабушкин запретил это делать, раз и навсегда — баста! Теперь Василий уже сам предъявил свои права на Афоню. Любовь к Музе пришла, не могла не прийти, и она поместилась в большом сердце мужчины, не заняв места, где жила дружеская любовь к Афоне. Но борьба, чемпионат борьбы в Марселе временно и закономерно заняли все мысли, помыслы Бабушкина. Это понимала цыганка. Но хотел ли Афоня мириться с тем, что у друга будет жена, дети? За поведением Афони всегда надо было пристально следить. Он был дерзкого духа, но не самолюбив, доверчивый, но и неожиданно — подозрительный. Понять его не всегда было просто. Афоня мог совершить самый неожиданный поступок даже себе во вред, только чтобы показать са