Передовщица все время рядом с Катей и ближайшими ее подругами — наставляет:
— Значит, при просватанье, мои ясные, заводим «С устья березового». Тут на посидках — «Весла в поле» или «По сенечкам батюшковым». При проводах жениха с зарученья — «Уж вы, соколы, соколы»…
И вот уже зазвенели, захлебнулись радостью колокольцы, шаркуны и бубенцы, во множестве подвязанные к дугам тарантасов и телег, оплетенным яркими лентами. Будто все вокруг зазвенело, и звон этот покатился в поля, делаясь все глуше, глуше, пока не исчез вовсе, но в деревне все ждали, напрягали слух и час, и два и, наконец, опять услышали — катится обратно, катится волной веселый заливистый звон, срывая людей с мест и притягивая их к дому невесты.
Многодневное действо русской свадьбы началось, а передовщица все боялась за Катю. Две недели ее готовила, а боялась: та уже робела меньше, но как все при большом народе-то получится?
Прошли малые смотрины, когда родители невесты встречали жениха, его отца, свата и других честных гостей у своего крыльца, с почетом заводили их в дом, где под образами уже горели свечи, усаживали по старшинству за стол… Отец невесты со сватом били по рукам через подол праздничной суконной сибирки свата, а мать жениха их разнимала.
Теперь Катя считалась окончательно просватанной, и ее голову и плечи накрывали большим синим платком-фатой, и она уже не имела права ходить в церковь, в гости, должна была, переступая любой порог, креститься, а когда поедет на могилы родных или к близким родственникам — это делали все, — то обязана была закрываться там платком с лицом и, ничего и никого не видя все же непременно и непрестанно кланяться из телеги направо и налево. Всю дорогу кланяться…
Пошли трехдневные посидки — главная невестина тягота, когда ее с утра до ночи окружали родственницы и ближайшие подружки, свадебные праворучница и леворучница, и еще шли и шли просто подруги, просто знакомые и просто зрители посмотреть, как она плачет и расшибается, как не хочет расставаться с молодостью, с батюшкой и матушкой, с дорогими подружками, с сестрами и братьями, с волей вольною в отчем доме, с родной деревней. И хотя многие девки шли замуж охотою, а часто и по любви, все равно так уж от века завелось, что невеста должна была петь-плакать, обливаясь горючими слезами и заходиться, падать на пол или на лавки, или хотя бы метаться по избе, стуча рука об руку, чтобы окружающие видели и, главное, поверили, что она и правда в великом горе и надрыве идет в чужой дом не своею волей и знает, какая тяжкая участь ждет ее отныне. Наверное, когда-то, совсем-совсем давно, веря в обереги, люди считали, что, если чего-то очень сильно и принародно страшиться, плакать и не хотеть, оно на самом деле окажется много-много лучше. Дело было трудное: переплакать требовалось со всеми по отдельности, причем каждой родственнице и каждой подружке предназначался свой особый плач. Без подголовницы ни одна девка с этим не справлялась. Но есть же разница: все за невесту петь или только зачинать, подсказывать. Когда Кате дары от жениха принесли, передовщица, например, изготовилась на весь плач:
Не подходите, не приносите и не дарите
Дорогими меня гостинцами.
А Катя вдруг как застонет в голос:
Вы скажите, лебеди белые,
Князю да первобрачному
Заочное да челобитье.
Чтоб он жил да не надеялся,
Искал бы новую да молодую,
Меня получше да покраше…
Передовщица возрадовалась: «Пошло!» Настало время «жемчуга» — оплакивания, расставания с девичей красотой. Катю обрядили в лучший парчовый сарафан, в нежно-голубую шелковую кофту, в дивную головную повязку, на которую нацепили множество ниток разного жемчуга. Голова девушки, словно, в жемчужном дожде оказалась. Праворучница и леворучница вывели ее под локотки на середину горницы, как раз напротив матери поставили, и все при этом поднялись. Передовщица была сзади Кати. Но даже и рта не успела раскрыть, как та повела сама, да сразу с такой надсадой, что все замерли:
Ты желанная моя, болезна,
В день денная печальница,
В ночь ночная богомольщица!
И запокачивалась, как под ветром, а в глазах слезы. Все стали ей подпевать:
Посмотри-ко ты, погляди
На меня многокручинную:
Меня красит ли, хорошит ли
Меня природная девья красота
И дорого мое цветно платьице?
Хоть не скажешь, моя желанная,
Сама знаю, ведаю:
Не красит и не хорошит
Дорога моя девья красота.
Потемнела да почернела
Черне черного потолка,
Черне ворона поднебесного…
А на следующее утро спозаранку топили баню, и Катя ходила туда париться с праворучницей, леворучницей и передовщицей. Дверь запирали изнутри, чтобы, не дай Бог, кто чего не напортил. И когда топили баню, тоже все время присматривали — мало ли ворогов и охальников. Главное тут было — невесту хорошо попарить да помыть, чтоб была как новорожденная. А веничек, которым она парилась, надо приберечь — которая девка следом этим веником попользуется, тоже вскорости замуж пойдет.
Потом Катю одевали уже в самое-самое лучшее, и она сидела и ждала с подругами в своей светелке, когда снова приедет жених со свитой и родными.
Но только теперь, заслышав звон бубенцов и колокольчиков, в невестином доме позакрывали все ставни и ворота и все попрятались — женихов поезд будто перед пустым домом остановился. Правда, девки набились на повети и через оконца и щели в воротах поглядывали наружу, но без единого звука — полная тишина. Дружки жениха с розовыми повязками на рукавах постучали в дверь кулаками. Не дождавшись ответа, постучали покрепче сапогами — все одно молчок. И лишь когда приезжие достали специально привезенную оглоблю и забарабанили в ворота ею, их распахнули, гостей впустили, и прямо в сенях их встретили невестины родители с зажженными свечами в руках.
Опять рассаживались по старшинству. Опять всех обносили угощением, но только делал это уже отец невесты. Опять вывели Катю, но только уже под платком-фатою, а отец, мать и сваха встали обочь ее. Присутствующие поднялись.
— На той ли сватался? — спросил Катин отец.
— На той, — ответил жених.
— Люба ли?
— Люба.
Теперь опять Катя обносила всех вином и пивом, просила отведать угощения на столе, где были в основном разные пироги, положенные по свадебному обычаю один на другой, крест-накрест, и еще разная рыба, каши, жареная птица. Выпивая, большинство клали на поднос или в рюмки деньги, а она одаривала их платками, поясами, варежками. Жениху самый красивый платок. Он им утерся, свернул и спрятал в карман, а в рюмку опустил целый червонец. И уже не отходил от Кати, стоял сзади, ждал, когда ее отец поднимется из-за стола и спросит:
— Всем ли было, все ли довольны?
Все тоже поднялись и нестройно с поклоном ответили:
— Все довольны, всем было.
А женщины и девушки запели жалобную «Дымно во поле, дымно» — про то, как голубок тосковал и звал свою любимую…
Катю повели к себе. Жених вместе с другими шел следом и все норовил наступить ей на ногу. Дружка же приплясывал и приговаривал:
— Скок через порог, едва ноги приволок, идет дружка-лаконожка, за скобу руками, за молитву зубами… Раздайтесь да расступитесь на все четыре стороны, да пустите нашего князя новобрачного дать на бела белила, на красны румяна. А ты, красна девица, красная княгиня, первобрачна молодица, не куражься, гордость-спесь оставляй здесь, а низкий поклон клади да к нам вези: у нас горка крутенька, водица близенько, коромыслицо тоненько, ведерышко маленько; под гору ходи — не запинайся, на гору ходи — не задыхайся…
В светелке жених впервые принародно, при подружках целовал Катю, прощался с ней до завтра и дарил еще денег — на белила.
А потом она здесь же потчевала своих подружек, а остальные свадебники на нескольких телегах с песнями укатили к жениху угощаться и петь. И пели там за полночь. И у Кати в светелке пели до первых петухов.
Поутру, ни свет ни заря все опять были на ногах — пришел наконец день венчания. Катю сразу же, даже не покормив, только одев, повели в горницу. Там ее стоя ждали мать, сестры и все, кто был рядом в эти дни, и еще много зрителей, которые сгрудились у распахнутой в сени двери. В сенях тоже были зрители. И к окошкам с той стороны много поналипло.
А по небу быстро неслись рваные сизоватые тучи, все в одну сторону — на закат. Значит, дождя не должно быть. Про это все думали, и все радовались — не подвела погодка.
Катя запела:
Ты сдыми, моя однокровна, единоутробна,
Свои руки белые на мою буйну голову
И сойми мою девью красоту…
Две сестры потянули с нее синий платок, но Катя уцепилась за него и не давала. Они стали хватать ее за руки и все-таки сдернули платок, но под ним оказался второй — нежно-зеленый. Она не давалась пуще прежнего, охала, что-то вскрикивала, и эти охи-вскрики превратились в пронзительный причет, в котором были взлеты необычайной красоты и чистоты. У Кати как будто прорезался новый, удивительный голос, который невозможно было слушать — так он рвал душу, становясь с каждой секундой все надсадней и пронзительней. И она все рвалась, не давалась, но ее уже держали за руки и за плечи несколько подруг, и она могла только раскачиваться из стороны в сторону и раскачивать державших, и ее богатая русая коса уже моталась сзади, и проворные чужие руки уже расплетали ее и скоро расплели, и стали расчесывать, а она рвалась еще сильнее, и теперь сзади мотались еще и рассыпанные роскошные волосы. Что именно, какие именно слова она выпевала, поначалу было не разобрать, слышались лишь хлещущие: «Уж!.. УЖ!» Голос все накалялся, накалялся… Потом стали Различимы и слова:
Уж и не походила я, не погуляла,