роснулись и не слушали бы его.
Но последнее время стал помаленьку сдавать Никифор Никитич — уже ведь давно за семьдесят: одну-две старины пропоет, и голос сядет, задышит тяжело, виновато разведет руками:
— Голосу не хватает… — И к ней, к Марьюшке: — Давай, подхватывай!
А она уж на лавке у печки сидит, уже приготовилась. Выждет момент полной тишины, откинется назад, курносый нос вверх, на выпуклом широком лбу испарина — волновалась, не могла не волноваться! Большие глубокие глаза тоже вверх и уж ничего не видит. Зачастила звонко, сразу играя голосом:
Во тау-ль и во городи,
Во тау-ль в хорошем-е
Поизволил наш царь-государь,
Да царь Иван Васильевич.
А поизволил женитисе,
Да не у нас, не у нас на Руси,
Да не у нас в каменной Москвы,
Да у царя в большой орды
Кострюка, сына Демрюковича,
Да у его на родной сестры,
Да на Марье Демрюковны…
Это был «Кострюк», которого на Пинеге очень любили. Даже тех, кто еле-еле напевал старины, и то всегда просили исполнить именно его, и многие только его и умели петь. Петь-рассказывать о забавном случае, который якобы произошел во время женитьбы Ивана Грозного на этой самой Марье Демрюковне. Сначала царь, как полагается, отправился в Орду свататься, и там «пировал-жировал государь», а «оттули поход учинил» назад, «во свою-то в каменну Москву, да он ко церкви соборное да к монастырям церковное, да они веньцами повеньцалисе, да перснями поменялисе»… И снова пировал-жировал государь.
Говорил его шурин тут,
Кострюк, Демрюков сын:
«Уж ты ой еси, царь-государь!
У вас есть ли в каменной Москвы,
У вас есть ли таковы борцы,
А со мной поборотисе,
А с Кострюком поводитисе?
Да из дани, да из пошлины,
Из накладу-то великого?»
А говорил тут царь-государь,
Да царь Иван Васильевич:
«А любимый дядюшка!
Да Микита Ромоданович,
Уж ты выйди-ко на улоньку,
Затруби-ко в золотую трубу,
Штобы чюли за рекой за Москвой,
Штобы чюли три брателка
Да три брата родимые:
Первый брат и Мишенька!
Второй брат и Гришенька!
А третий брат и Васенька!..»
Современному человеку трудно представить себе пение старинщиков. Ничего похожего или близкого к их манере теперь не существует. Поэтому большинству поначалу оно показалось бы и не пением, а довольно монотонным речитативом. Но это только поначалу — минуту или две, не больше, а потом эта монотонность обернулась бы совершенно неведомой и удивительной звуковой ритмикой. Как будто волны звуковые-голосовые на тебя накатывают с голосовыми же всплесками-гребнями. И они все шире, эти волны, все могучей, как в разошедшемся море, а всплески все выше, все напряженней, и каждое слово окрашивается ими необычайно, становится тоже очень напряженным. И уже поражаешься и не понимаешь, как у человека хватает на все это дыхания и голоса, ведь старины-былины очень длинные. Но зато тут же хорошо понимаешь, нет, не просто понимаешь, а всем своим существом ощущаешь и осознаешь, что это именно пение, может быть, самое изначальное, какое только знал человек, и потому-то и самое страстное и магическое. Оно завораживает, оно захватывает, волнует и необычайно возвышает, это пение, и открывает перед тобой не только то, про что поется, но и нечто большее, невероятно важное и такое же огромное, древнее и родное, как сама Мать-земля.
А у Марьюшки еще и голос был необыкновенной теплоты, нежности и силы, и, кроме того, она всегда безумно переживала и волновалась, словно та свадьба, о которой пела, происходила не сотни лет назад и не на царском дворе в белокаменной Москве, а совсем недавно и рядом, при ней, при самой Марьюшке, и впечатления от этой свадьбы были такие яркие, что она никак не может успокоиться: торопится, частит, а временами и вовсе захлебывается, давится от смеха, даже слов не разобрать.
Замоскворецкие брателки Мишенька, Гришенька и Васенька, конечно, учуяли-услышали зов золотой трубы, явились на царский двор. А Кострюк-то там все «поскакивае, Кострюк поплясывае». Он кичится своей силою, он уверен, что выиграет великий заклад.
Однако старший из братьев, Мишенька, говорит царю: «Мне-ка не с кем боротисе». И Гришенька не хочет марать руки об ордынца. И лишь младший, Васенька, готов с ним «поводитесе», но
…Я топеря со царева кабака,
У меня болит буйна голова,
Шипит ретиво сердце…
Ему трижды наливают для опохмелки по чаре вина, «да не велику — четвертиною», и только после этого Васенька схватывается с Кострюком. Но тот сшибает его, да не единожды, а дважды, и Вася даже охромел, но все же на «ножку-то справился», за одежу супротивника «ограбился», всю порвал и поднял его. «На руках-то ей потрехивает, до земли-то не допускает». И тут-то через рванье все увидели, что это вовсе не Кострюк-Демрюк, а сама Марья Демрюковна.
Да она проклиналасе,
Да она заклиналасе:
«Да не дай бог бывати здесь,
У царя в каменной Москвы!..»
Эти слова Марьюшка уже и не поет, а проговаривает еле сдерживая новый приступ смеха, а ее ослепительно сияющие глаза устремлены вверх — туда, где Васенька потрехивает эту обнажившуюся вдруг во всех своих женских прелестях Марью Демрюковну. Она видит ее. Она даже обхватила себя за узенькие плечики и, раскачиваясь, долго и звонко хохочет, никак не может остановиться.
И все мужики в избе тоже хохочут. Они тоже видят эту Марью Демрюковну и скокливого Кострюка и как пировал-жировал грозный царь. «Пировал-жировал!.. Жиро-вал!» — ну как тут его не увидеть. Некоторые даже приподнялись и сидят теперь на своих одежах, вытирая обильную испарину, и неотступно, завороженно смотрят на Марьюшку, кто-то даже торопливо запалил еще две лучины, чтобы было хоть немного посветлей.
Дед удовлетворенно кряхтел:
— Может, «Усишша».
— Могу! — Она знала пятнадцать дедовских старин. Несколько пока не выучила, он их почти не пел…
После кончины Никифора Никитича Кабалина Марьюшка неудачно выйдет замуж, станет Марьей Дмитриевной Кривополеновой, рано овдовеет, будет побираться, чтобы прокормить себя и дочь, и, в конце концов, прославится на всю Россию как «вещая старушка», как одна из последних великих русских сказительниц.
Но вот кто теперь нам скажет, когда именно рождены былины, которые пели ее дед, она и сотни, а за века тысячи тысяч сказителей? Когда родился совершенно гениальный богатырский цикл с Ильей Муромцем, Добрыней Никитичем и Алешей Поповичем, новгородские «Садко» и «Василий Буслаев», захватывающе напряженные по сюжету и драматизму «Данила Ловченин» и поэтичнейший, околдовывающий своей словесной вязью «Соловей Будемирович», что начинается ныне всем знакомыми словами:
Высота, высота ль поднебесная,
Глубота, глубота ль океян-моря…
И был ведь еще дохристианский, докиевский цикл былин с космически могучими Святогором, Микулой Селяниновичем, Волхом Всеславьевичем, Михайлой Потыком, коих позже назвали богатырями старшими.
В «Святогоре и Микуле Селяниновиче» рассказывается, что Святогор увидел на пути впереди себя прохожего, но никак не мог его догнать на добром своем коне. Наконец окликнул того. «Приостановился прохожий, снимал с плеч сумочку и кладывал сумочку на сыру землю. Говорит Святогор-богатырь: «Что у тебя в сумочке?» — «А вот подыми с земли, так увидишь». Сошел Святогор с добра коня, захватил сумочку рукою, не мог пошевелить; стал здымать обема рукамы, только дух под сумочку сумел подпустить, а сам по колена в землю угряз. Говорит богатырь таковы слова: «Что у тебя в сумочку накладано? Силы мне не занимать стать, а я и здымать сумочку не могу». — «В сумочке у меня тяга земная». — «Да кто же ты есть и как тебя именем зовут, звеличают, как по изотчины?» — «Я есть Микулушка Селянинович».
Крестьянин Микула Селянинович.
Он землю орал, обрабатывал. Потом князь Вольга застал его за этой работой, и вся княжеская дружина не могла даже приподнять его сошку кленовую с лемешками серебряными.
Вот, значит, в ком все силы жизненные и вся тяга земная и без кого нам ее не одолеть, не поднять — без крестьянина!
Основных былин у нас почти шестьдесят, и некоторые из них имеют до трехсот вариантов, и, кроме уже названных, обязательно нужно упомянуть еще «Калику-богатыря», «Авдотью Рязаночку», «Дюка Степановича», «Чурилу Пленковича», «Сорок калик со каликою», «Ивана Гостиного сына»…
Нарочно перечисляем так много, чтобы виднее было, какое это великое богатство — наш былинный эпос, который, к величайшему прискорбию, подавляющее большинство русских ныне совсем не знает.
А между тем там есть образы такого исполинского масштаба и такой художественной яркости, каких больше не было во всей последующей литературе, и есть такая виртуозно-колдовская словесная вязь и поэзия, что от восторга теряешь дар речи и даже не знаешь, с чем сравнить. Например, это:
По саду, саду по зеленому
Ходила-гуляла молода княжна
Марфа Власьевна,
Она с камня скопила на лютова на змея;
Обвивается лютой змей
Около чобота зелен сафьян,
Около чюлочика шелкова,
Хоботом бьет по белу стегну,
И в та поры княгиня понос понесла,
А понос понесла и дитя родила.
А на небе просветя светел месяц,
А в Киеве родился могуч богатырь,
Как бы молоды Вольх Всеславьевич…
…В семь лет грамоте выучился,
Письмо ему в наук пошло…
А и будет Вольх десяти годов,
В та поры поучился Вольх по премудростям:
А и первой мудрости учился —
Обертываться ясным соколом,
Ко другой-та мудрости учился Вольх —
Обертываться серым волком,
Ко третей-та мудрости учился Вольх —
Обертываться гнедым туром — золотые рога…