Стало так хорошо, что она засмеялась.
— Девочка!
К ней подскакал один из гайдуков, сопровождавших коляску. Тоже на светло-сером высоченном коне, которому Параша оказалась по брюхо.
— Граф зовет тебя! Быстрей!
Коляска остановилась не очень далеко.
Параша побежала. И, приблизившись, так, смеясь, и поклонилась ему…
…Минуты три назад его что-то как кольнуло изнутри: «Погляди! Погляди вперед!»
Поглядел: вдалеке навстречу им шла девочка, освещенная солнцем. Тоненькая. В синеватом сарафанчике. Размахивала лукошком.
Шла очень легко.
«Будто не касается земли», — подумал он.
Потом увидел длинную стройную шейку и невероятной величины глаза необычного, лиловатого цвета. И такие счастливые, что невольно улыбнулся. Но больше ничего не разглядел, даже лица не разглядел — уже проехал.
Однако скучные раздумья, не отпускавшие его в это утро, вдруг исчезли, и он велел остановиться и позвать девочку.
И был вконец удивлен, когда она оказалась и очень хороша лицом — вовсе не крестьянским, а утонченным, с нежнейшей загорелой кожей. Стояла у самой подножки вся просвеченная солнцем, задрав головенку в белом платочке, вся улыбающаяся, счастливая, и в ее невероятных лиловатых глазах не было ни робости, ни тени смущения — только восхищение, внимание, доверие. А ведь обычно дворовые и крестьянские дети робели перед ним.
«Как хороша-то! Как хороша!.. Почему я не видел ее раньше? Такое украшение можно вырастить для театра!..»
— Ты чья? — спросил ее, удивленно вскинув брови.
— Ваша.
— Чья дочь?
— Кузнеца Ивана. Параша.
— Горбуна?
— Да.
— Сколько же тебе лет?
— Восемь.
— Песни поешь?
— Конечно.
— А сейчас можешь спеть?
— Какую?
— Какую хочешь.
— Счас…
Она задумалась, прикидывая, какую бы лучше спеть, и опять, без тени смущения, опалила его счастливо-восторженным лиловым взглядом, и он тоже вдруг почувствовал себя очень хорошо, тихо засмеялся и сказал:
— Ладно, в другой раз. Отцу скажи, чтоб завтра поутру был у меня…
…Ее забрали в господский дворец, к княгине Марфе Михайловне — маленькой седенькой старушке в розовом чепце, которая все время дергала головой, как будто что клевала, как птица. Тырк… Тырк… Объяснили, что эта старенькая княгиня хоть и старше их старого барина, но доводится ему племянницей, а молодому барину двоюродной сестрой, что по фамилии она Долгорукая и всю жизнь после смерти мужа по бедности живет у Шереметевых.
Княгиня захотела, чтобы Параша была при ней, сказала, что станет ее воспитывать.
— Вот счастье-то! — прошептала матушка и заплакала, а Параша за ней следом, потому что матушка почти никогда не плакала, и она чего-то испугалась.
Но страшного ничего не было. Только все стало совсем по-другому. Ее одели в очень красивое господское платье, даже холщовую рубашку велели снять и надеть из тонкого белого полотна, с кружевами по подолу и у ворота. Она была мягенькая-мягенькая, эта рубашка, и тоже очень красивая. И туфельки дали красивые, мягенькие и легкие, словно перышки. И есть теперь надо было не из общего блюда и не только ложкой, а из разных тарелок и тарелочек и разными вилками с разными ножами. И сидеть за столом разрешалось не как хочешь, а только прямо, и локти на него не класть, и жевать медленно, не торопясь, не болтая. Учила ее княгиня и пристойно ходить, держаться прямо, красиво кланяться, что, кому и как говорить. И как улыбаться. Чем интересоваться. Как на кого смотреть.
Это все было легко.
И учиться грамоте и письму было легко и интересно. И арифметике. И говорить по-французски и итальянски. И другим разным наукам.
Занимались они вместе с Яшей Реметевым — сыном старого графа Петра Борисовича и дворовой крепостной Евдокии Степановой. У них еще и девочка была — Маргарита, пятый год шел, а Яше исполнилось семь. Учитель был университетский — Михаил Евлампиевич, он и жил при Яше. А француз месье Дюко и итальянец Карелли дважды в неделю наезжали из Москвы.
Спала она в комнате рядом со спальней княгини и каждое утро приходила к ней здороваться и целовать отмытую добела сухонькую ручку, и Марфа Михайловна, тыркнув по-птичьи головкой и обнажив в улыбке розовые десны, ибо зубов у нее почти не было, стала тоже целовать ее в лоб и, шамкая, говорила, что она весьма и весьма довольна, как быстро Параша всему учится, уже сама может читать и знает уже маленько по-французски и по-итальянски. И приказывала посидеть у ее ног на скамеечке, легонько гладила черные Парашины кудряшки или шею. Это было очень приятно, думалось сразу о матушке, о том, что она сейчас делает и как ей, наверное, тяжело одной таскать все тяжелое, а она вот тут сидит на бархатной скамеечке, окруженная золотом и шелками, ее тут лелеют, и она не знает, как и чем сможет теперь пособить матушке, и от этого жалела ее еще сильней. Но и старенькую княгиню тоже жалела, потому что видела, что, несмотря на всю роскошь и на стольких слуг, она очень слабенькая и болезная, и чувствуется, что ей очень, очень приятно вот так гладить Парашу, и она и вправду очень радуется ее успехам в учебе и во всем остальном, и Параше хотелось сделать что-нибудь еще, чтобы этой доброй старенькой княгине было еще приятней. Но что сделать, она никак не могла придумать.
И другие стали нахваливать Парашу, особенно Бабарини, учитель пения, появившийся в Кускове после того, как у Яши, Маргариты и у нее проверяли слух и голоса, и оказалось, что слух у Параши абсолютный, а голос редчайшей окраски и силы. У Маргариты слух тоже был, а у Яши — никакого, и девочек решили учить играть на клавесине. А она взяла и спросила: нельзя ли ей учиться еще и на арфе, что ей очень хочется, потому что это самый красивый и самый нежный инструмент — звуки льются как ручейки.
— А не тяжело будет? — удивился граф.
— Что вы!
Теперь занятия шли по шесть и по восемь часов в пень — языки-то остались, и письмо, и история, и прочее.
Выучивание имен, какие ноты принимают, следуя ключам соль, ут, фа… Ударение всех мер наиточнейше на клавесине: четвертых, третьих, восьмых, девяти шестых, трех двенадцатых… Разборы синкопов, диезов, бемолей, бекаров… Игра в престиссимо… В состенуто… Аллегретто…
Один день — клавесин, другой — арфа. Несколько раз специально для нее приглашали даже придворного арфиста Кордона, оказавшегося в Москве.
А пение — ежедневно. Сначала училась правильно дышать — диафрагмою, хотя Бабарини сказал, что она так и дышит, будто нарочно родилась для пения, так как искусство пения есть искусство правильного дыхания, а еще точнее — выдыхания.
Сажал ее на стул как можно прямее, руки скрещивал сзади как можно выше, грудь вперед, и, как бы в улыбке, показывая низ верхних зубов, надо было втягивать воздух к твердому нёбу рта и только оттуда в гортань и далее, пока диафрагма и нижние ребра не распирались до предела, а верхняя часть груди при этом не изменялась. Тут — секундная задержка и медленное-медленное выдыхание, опять только диафрагмой. На счет. Считала про себя. А учитель вслух:
— Во-семь… Де-вять… Десять…
А иногда сажал на стул у стола, ставил на него зажженную свечу, пламенем прямо перед ртом, и надо было, чтобы при выдыхании она оставалась неподвижной.
— Три-дца-а-ать!.. Пя-а-ть-де-ся-ат!.. Пламя не колебалось.
Бабарини восторженно аплодировал и говорил, что у него еще не было учеников, которые бы выдыхали до счета пятьдесят шесть, что голос у нее поставлен от природы, труда с ним совсем немного, нужна лишь некоторая отделка — и «будет феноменально!».
— Ты феномен! Пойми это!
Потом выпевала бесконечные аааааааааааааааааааа и другие гласные.
Потом пела гаммы снизу вверх и сверху вниз, с выработкой металличности тона, его чистоты, силы и равномерности.
Потом филировка — поднимание и опускание тона от пиано до форте, от пианиссимо до фортиссимо, только силою самого выдыхания с обязательной сфуматурой — исчезновением звука в конце…
— Драматическое сопрано, способное на колоратуру и трель! Феноменально! — твердил Бабарини. — Феноменально!..
…У Шереметева были певческие, балетные и музыкальные школы в Кускове и на Украине в Борисовке, усадьбе, построенной еще дедом Николая Петровича, знаменитым фельдмаршалом Борисом Петровичем Шереметевым, куда отбирались одаренные дети со всех его многочисленных владений. И свой композитор у него был — Степан Дехтярев. И свой драматург, либреттист и переводчик — Василий Вороблевский. И свои архитекторы: Федор, а потом племянник Федора, Павел, Аргуновы, строивший Останкинский дворец. И свои блестящие, прославленные портретисты Иван и Николай Аргунов — отец и сын. Павел тоже сын Ивана Петровича, а Федор — родной брат Ивана Петровича. И был у него еще третий сын — Яков Аргунов, прекраснейший график-портретист. И знаменитейший русский скрипичный и гитарный мастер Иван Батов — тоже шереметевский.
Все перечисленные знаменитости пожизненные крепостные Николая Петровича, и не один из них не просился на волю; даже великая Параша Ковалева — Жемчугова она по сцене, — была крепостной аж до 1801 года, и стала вольной лишь накануне их венчания с Николаем Петровичем, после которого сделалась графиней Прасковьей Ивановной Шереметевой. Их многолетняя удивительнейшая любовь — одна из самых прекрасных и светлых страниц нашей истории.
Шереметевское художественное гнездо вообще уникальнейшее явление, наверное, не только у нас в стране. И обусловлено оно, прежде всего, тем, что этот богатейший в стране вельможа, — к концу жизни Николай Петрович владел двустами десятью тысячами крепостных, больше было только у царей и членов царской фамилии, — сам человек художественно очень одаренный, единственный из своего круга, кто знал, что на самом деле представляет из себя народ, которым они владеют, как он безмерно, бесконечно и разнообразно талантлив, и понимал, что это надо только поощрять и всячески пестовать, и мало что создал школы для одаренных детей и постоянно учил, совершенствовал уже и взрослых актеров, музыкантов, художников, он и содержал их так, как в России этого больше не делал никто и никогда. Особо выученным, владеющим иногда несколькими языками крепостным вообще-то тогда платили жалованье многие их господа. И артистам и музыкантам платили. У Юсуповых или Голицыных, например, ведущим платили от шести до двенадцати рублей в год. Это помимо харчевых или натуральных харчей, одежды, дров свечей и прочего. У других — меньше, у большинства же — ничего. А Николай Петрович по сто двадцать, по двести пятьдесят, потом и по пятьсот рублей в год плюс харчевые и прочее. А Ивану Петровичу Аргунову даже по девятьсот восемьдесят. Деньги по тем временам колоссальные. При царском дворе высшим чиновникам-сановникам платили лишь чуть больше. Да у каждого был еще свой выезд, свои слуги.