Мир русской души, или История русской народной культуры — страница 53 из 69

И конечно, были у всей этой жизни свои цвета. Они есть у любой жизни, у любого времени, даже у любого настроения, у какой угодно мысли. И весь секрет этих цветов в том, что почти все способны их чувствовать, а вот воспроизводить — лишь редкие единицы, даже среди художников.

Игнатий Андреевич Мазин был одарен этим умением в высшей степени.

Охры золотистые и красноватые, глухие коричневые, немножко черного, зеленого, белого — это все, чем он пользовался. Больше на доске нет ни одной краски, но зато уж эти он так точно, закономерно положил друг подле друга, немногими холодными так неназойливо и хорошо оттенил обильные теплые, что картина хочешь не хочешь, а кажется вся пропитанной этим теплом — точно таким, каким был пропитан весь тот уютный, пахучий, неяркий мир. То есть это — его цветовой синтез.

Даже красоту человека и ту Игнатий Андреевич умудрялся передать цветом. Посадил пастушка, например, с девицей на бревнышко под цветущей бело-зеленой яблоней. Фон же сделал малиновым, а платье девицы — темно-голубым, рубаху же на парне нежно-сиреневого, как будто бархатистого. И темно-голубое как будто бархатистое. Красоты эти цвета необычайной, особенно нежно-сиреневый — глаз не оторвать. И пастушок от этого начинает казаться тоже необычайно красивым.

Писал Мазин страшно быстро. За день уйму всякой всячины «накрасит», а после хоть половину с удовольствием раздарит. Очень любил дарить. Специально для этого кукол вырезал ребятишкам из фанеры и дерева и расписывал, и разную мебель маленькую им же делал.

— Бери, бери! Интересно живешь-то?.. Это хорошо, когда интересно, — правда? Живи!..

К концу жизни он писал уже и большие картины на досках, на фанере, есть даже трехметровая «Жизнь Мазина», где он действительно покадрово изобразил всю свою жизнь с младенчества до преклонных лет, да еще со всем семейством. Картина эта удивительна по всему: по теме, по композиции и, конечно же, по цвету — красивому и счастливому. Да, да, это чувствуется очень остро, и это означает, что он свою жизнь так и понимал.

И были еще великолепные «Посиделки», «Охота», «Праздничный выезд», «Изготовление донец», «Начало жизни человека»…

Многое было.

Но по субботам Игнатий Андреевич «красил» лишь до полудня. Потом все банились, и он по два, по три раза выскакивал, голый и красный как рак, наружу и, окутанный клубами пара, валялся в глубоком снегу, зычно рыкал, кричал «Хорошо!», влетал обратно в баню и сразу лез на верхний полок, а там бухался навзничь и ноги вверх, в потолок, а сыновья уже знали — не мешкая, несколько раз кидали ковшичком по чуть-чуть кипятку на иссиня-пепельные камни каменки, все заволакивал густейший сухой пар, прожигавший тела насквозь, ребята пластались ничком на полу, даже припадали ртами к щелям, из которых тянуло спасительной сырой свежестью, и уже не видели отца, только слышали сначала легкое верещание сухих березовых листьев, потом сочные удары веника и резкое зычное хыканье… Когда жара малость отпускала, отец спрашивал, не трещали ли у них волосы, и предлагал лезть к нему — тоже попробовать веничка…

— Воздух-то какой! Чуете, ржаной кислинкой пахнет? Это от веников… Вы дышите глубже, этот дух самый здоровый!..

Ужинали по субботам щами с мясом и пирогами, и обязательно был пирог с яблоками или черникой, обязательно был мед, который мазали на хлеб.

Отец пил чай долго, потел, на шее у него висело полотенце для утирания. Ребята терпеливо ждали, на улицу в этот день не рвались. Знали — как перевернет он пустую чашку вверх дном, как оглядит всех острыми глазами, так тут же спросит:

— А говаривал я вам, как…

И каждую субботу новые истории. Причем иногда вроде ничего особенного и не расскажет, но у него все равно получалось жуть как интересно: будто, скажем, дядя Сундуков вовсе не просто так губами шевелит и что-то бормочет, когда налимов зимой в проруби ловит. Ведь он сначала вершу-то опустит и только потом бормотать начинает. Не иначе дружбу с водяным завел — ворожит. От того и ловит больше всех.

— Вы бы последили за ним, ребятки! Только тайком, не дай бог заметит!..

А ржавый ствол старинной пушки, который он привез откуда-то однажды на санях. Две субботы они всем гамузом чистили его, делали деревянный лафет и колеса. Участвовали в этом и соседские мужики, другие мальчишки. Установили пушку за церковью на березовом мыске и в Пасху после службы первый раз жахнули. И еще дважды. Вот было веселье-то! Всех ворон среди ночи побудили, и из соседних деревень народ прибегал, перепугались — думали, война…

А как они сообща расписывали печку: даже маленьким разрешалось выводить кистью все, что захочется. Ни у кого не было такой цветастой и веселой печки…

А как перед Рождеством мастерили из реек и крашеной бумаги цветные фонарики и ходили с ними ряженые по деревне…

В субботние вечера к ним и соседская ребятня набивалась, мужики и бабы захаживали послушать его веселые рассказы.

А на буднях, вспоминал сын, придет он иногда за полночь с гулянки, а отец с матерью не спят. У отца на полке возле киота стояли книги, все толстые, старинные, в коже, с застежками медными. Так вот мать грунтует донца, а он читает какую-нибудь из этих книг, иногда вслух для нее, иногда про себя. Без дела никогда не сидели. Не помнит он, чтобы мать и отец и когда между собой ругались. Отец голос вообще никогда ни на кого не повышал, спокойный был. Громко только песни пел. А если и рассердится за что на мать, то пальцем по столу постучит и скажет:

— Заскребла, скребуха!

Скребухой звал лишь когда сердился, а обычно ласково Мазеной или Анной Лексевной. Она была из Ржанова — это в восьми верстах за Узолой. Отец ее валял валенки, считался зажиточным. Маленькая, курносая, бойкая, она как будто для Мазина и была рождена. Никогда, как и он, не унывала, не уставала, во всем поддерживала, помогала в работе с донцами, управлялась вместе с ним в поле и с двумя коровами, со всей прочей скотиной, с домом и, главное, народила Игнатию Андреевичу шесть мальчишек и шесть девчонок. Причем всех ровно через раз: сын — дочь, сын — дочь. И парни пошли в отца — выросли высокие, прямые, на лица красивые. И девки тоже были хороши, только помельче. Он-то на лицо был строгий, как пророк в черной прямой бороде, но по душе — веселый да добрый. Только одеть-обуть такую ораву — знай успевай, поворачивайся: Анна Алексеевна и ткала, конечно, сама, все в новинах ходили. «Истинная Мазена»! — нахваливал Игнатий Андреевич. Подтрунивал лишь над ее сюсюканьем; Нянидушка, звала она, например, Леонида.

А ребят их кликали в деревне «мазятами». Дружно жило семейство. Старший Василий тоже помогал отцу, мальчишкой уже наводил орнаменты, а потом и товар возил в Городец и Нижний. И все младшие были при деле, когда не ходили в школу.

— Ой, каки они задорны на работу, Мазины-то! — говорили в Курцеве. — Не знаем, обедать-то обедают ли? Прям бросаются на работу…

Совсем иного характера были донца-картины и картины на фанере у Игнатия Клементьевича Лебедева. Суховатые, тщательно выделанные, сложные по композициям, но живописно тоже всегда очень тонкие, чаще всего нежнейших, прозрачных кисельных, сиреневых, голубоватых тонов. Изящный был художник.

А Федор Семенович Краснояров сочинял наивные поэтические фантазии про изобильные крестьянские хозяйства, про деревенский домашний уют. Никаких композиций не признавал: нагородит, нагородит одно на другое, но все так трогательно, так поэтично, тепло, ласково.

Сказочными сюжетами увлекался лихой по манере Николай Тихонович Крюков. Крюковы все были по письму размашисто лихими, и все любили сказки, хотя и бытовых сюжетов у них немало с очень статными нарядными красавицами.

В общем, к концу девятнадцатого века под Городцом сформировалась целая художественная школа, со своей вполне самостоятельной образно-живописной системой, которой, как вы видели, было под силу отображать самые разнообразные жизненные явления, самые серьезные мысли и чувства.

ОСОБАЯ РОЛЬ

Во второй половине девятнадцатого века фактическим хозяином России стало купечество.

А из каких они были — новые русские богатеи-то?

В основном, как и прежде, из вчерашних крепостных, из черносошных да посадских людишек. Помните, Иван Тихонович Посошков вышел в купцы второй гильдии. У Николая Петровича Шереметева было несколько «капиталистых» крепостных, то есть имевших изрядный капитал, а один — Шелунин — даже числился миллионером, владел торговыми судами, приписанными к Рижскому порту, лавками в Москве и Санкт-Петербурге, не единожды ссужал хозяина большими суммами взаймы. Но по законам Российской империи вел все свои дела Шелунин под именем, вернее — именем его сиятельства графа, действительного тайного советника, обер-камергера, сенатора и кавалера Николая Петровича Шереметева. Он же юридически значился и владельцем всех шелунинских богатств вместе с ним самим и со всеми его ближними. Крепостной человек не имел никаких прав на самостоятельные владения и дела.

Ну а с 19 февраля 1861 года у всех были все права.

И смотрите, как они в основном делались — тогдашние капиталы-то.

Крестьянин деревни Зуево, что на Клязьме за Гавриловым посадом, Савва Василия сын Морозов, устроил на своем подворье первоначально простейший ручной ткацкий стан, на котором изготавливал шелковые цветные ленты и шелковую ажурную ткань. Работал только семейством: сам, жена, подраставшие сыновья и дочери. Сыновей в конечном счете было пятеро. Всю неделю все, значит, у этого стана, а в ночь на субботу или на воскресенье Морозов складывал все наработанное в заплечный берестяной короб и пешком в Москву. Всю дорогу рысцой, чтоб побыстрей. Утром придет в Первопрестольную, иногда на базаре свои ленты и ажур продаст, а то и прямо по домам разнесет — постоянных клиентов завел, — похарчится, и к вечеру обратно, да тоже рысцой, чтоб побыстрей. И в понедельник спозаранку снова со всеми домашними у стана.

А от его Зуева до Москвы, между прочим, шестьдесят верст, а он их все рысцой. За сутки, значит, помимо пребывания в Москве, пробегал сто двадцать верст, а по-нынешнему — три полных марафонских дистанции. Да так каждую неделю, да много лет подряд, и ра