, будто смех самих полей. Ему хотелось схватить шедшую рядом с ним девушку, сжать ее, кататься с ней по земле, слиться воедино, но он лишь ласково гладил ее по щеке и волосам, веселя своим бессвязным баскским лепетом. Он чувствовал себя скованно, неловко и, Бог весть почему, словно бы ощущал на себе насмешливый взгляд Пачико.
Назавтра Игнасио проснулся в своей широкой кровати с тяжелой истомой во всем теле; обрывки сладострастных снов еще мелькали перед глазами, а дядюшка уже кричал из-за двери: «Ну что, проспался?» Весь день, сидя с оставшимися гостями, Игнасио чувствовал себя разбитым, на душе было смутно. Студент теперь держался с привычной ему робостью и, казалось, стеснялся присутствия Игнасио.
На следующий день, очень рано, молодые, покинув уютное тепло постели, отправились в поле на извечную битву с землей, в которую им однажды предстояло сойти. Для Игнасио время двигалось черепашьим шагом; безделье особенно томило здесь, в деревне, где каждый был постоянно чем-то занят.
На четвертый день, когда свадебные торжества наконец кончились, его разбудила под утро возня тетушки Рамоны, и, выпрыгнув из постели, Игнасио, еще до зари, вышел в поле. Солнце пробуждало горы от сна; туман, поднимаясь из темных оврагов, медленно таял, и ветер развеивал его пряди, цепляющиеся за ветви деревьев; тени сбегали с вершин, золотившихся в лучах солнца. Как голос гор, звучало то тут, то там по сторонам дороги блеянье, которому снизу, из долины, отвечало протяжное, жалостное мычанье. Забыв о городе, о политических страстях и спорах, Игнасио растворялся в окружающей его жизни природы.
День был праздничный, и он понял, что такое праздничный день там, где все постоянно заняты работой. С самого раннего утра женщины в мантильях торопливо шли по дороге, и среди них – тетушка Рамона: помолиться за покойного мужа. Игнасио также направился в приходскую церковь; это был как бы духовный стержень округи, соединяющий и связывающий рассыпанные по горам и долине хутора, чьи обитатели по воскресным и праздничным дням все собирались в то место, где они были крещены, чтобы помянуть своих родителей, спавших рядом в освященной земле.
Отзвонил колокол, и народ стал заполнять церковь. Передние скамьи занимали, в длинных плащах, те, кто целый год обязан был носить траур по умершему при родах младенцу, даже если ребенок был второй. Мало где служба доставляла Игнасио такое удовольствие, как здесь, в этой деревенской церкви, в безмолвном мистическом единении с земляками и братьями своих родителей; задумчиво слушал он, как народ нестройно вторит священнику звучной латынью – древним и непонятным для него языком литургии. Затем, пока священник справлял требы по умершим над могилами с прилепленными к деревянным крестам свечами, Игнасио вышел постоять на паперти у дверей, где в тени церковного свода собирались хуторяне, чтобы запросто обсудить свои нехитрые дела. Многие подходили приветствовать сына Педро Антонио, из семьи Элеспейти, и большая их часть представлялась ему как родственники. Трудно представить себе этот разговор, ведь крестьяне едва умели связать несколько слов по-испански, а Игнасио знал баскский не лучше.
Крестьяне говорили между собой о своих заботах и иногда, обращаясь к Игнасио как к иностранцу, спрашивали его о Бильбао, о том, что творится в политике, хотя видно было, что это их почти не интересует. Богородицын день был для них таким же, как и прочие дни; как и всегда, они поливали своим потом землю, которая порождает и пожирает людей и цивилизации. Они были солью земли, теми, кто творит историю молча. В отличие от горожан, они не жаловались на власти и не обвиняли их в своих бедах. Засуха и град, чирей на теле и падеж скота – все это шло от Бога, а не от человека. Живя в ежедневном глубинном общении с природой, они не понимали революций; привычка иметь дело с природой, которой некого ненавидеть и которая ко всем одинакова, выработала в них смирение. Воздействуя на них прямо, минуя посредничество общества, она делала их религиозными, и Бог им виделся не через призму других людей. Простейшая, прямая связь между производством и потреблением существовала для них и до сих пор; доверив брошенное в землю семя воле небес, они приучались ждать. Замешивая свой скудный насущный хлеб, они не винили других в неурожае. Они зависели от земли и от труда своих рук, и единственным посредником между трудом и землей был хозяин, чье право собственности они в простоте душевной чтили; для них это было еще одно чудо, такое же естественное, как и все прочие каждодневные события, и они подчинялись ему, как волы ярму, а память о том крутом повороте истории, когда на свет разом явились близнецы – рабство и собственность, – стерлась из их коллективного сознания так же, как память о том моменте, когда каждый из них, с громким криком явившись на свет, впервые глотнул воздух жизни. Живя лицом к лицу с жизнью, они воспринимали ее просто и всерьез, не умствуя и не хитря, такой, какой она им являлась, и в ожидании, впрочем ожидании безотчетном, другой жизни, а баюкающее безмолвие полей, как колыбельная, приуготовляло их к смерти. Они возделывают свою жизнь, не пытаясь ее постичь и предоставляя небу изливаться на нее оплодотворяющим дождем. Они живут в смиренном оцепенении, нечувствительные к прогрессу, и ход их жизни медлителен, как рост дерева, которое неподвижно отражается в пусть и пребывающей в непрестанном движении, но мертвенно зеркальной глади вод.
После службы большинство отправлялось в трактир – общий мирской очаг, – где велись переговоры, устанавливались цены, заключались сделки и где все неизбежно заканчивалось общей трапезой. Там можно было вволю наговориться о том, что заботило больше всего – о деньгах, и там же можно было доставить себе одно из немногих удовольствий – угостить соседа после удачной сделки.
В деревне все думали одинаково – как учил священник. А священники понемногу начинали раздувать свой огонь.
Деревенский священник – это тот же хуторянин, младший сын, сменивший заступ на книгу, и когда, понабравшись учености и усвоив определенный запас святых истин, он возвращается в родную деревню, старые приятели по играм почтительно снимают перед ним береты. Это – свой человек и в то же время – наместник Божий; сын народа – и пастырь душ; он вышел из их среды, родившись на одном из хуторов в долине или в горах, и он же возвещает им вечную истину. Это – сердцевина, несущая живительные соки всему древу; орган коллективного сознания, который не навязывает своих мыслей, а, напротив, будит общую мысль, дремлющую в умах. Он кропил со своей кафедры словом Господним эти крепкие, неподатливые головы, объясняя им древнее святое учение на их еще более древнем языке, и эти наставления, которым в стенах притихшего храма вторило звучное эхо, производили удивительное действие.
Век просвещения! Век парового двигателя и электричества!.. А как же Господь, Который один и есть истинный движитель и свет? По железным дорогам тлен и разврат проникают в самые глухие уголки. Семьи уже не собираются вместе на святую молитву; и когда хуторянин, опершись на мотыгу, на земле, политой своим потом, в вечерний час благоговейно обнажает голову перед молитвой, там, в своей конторе в Бильбао, либерал поклоняется золотому тельцу и строит свои козни. Что останется скоро от добрых старых обычаев?! И поэтому Господь, день ото дня множа свой гнев, насылает град, и засуху, и мор; так наказывает Он всех, чтобы те, кто с Ним, встали на Его защиту.
Это был глас встревоженной безмятежности, глас возроптавшей кротости.
Не укоряя их в их собственных пороках, деревенский священник выставлял перед ними пороки чужие. Таково было знамение времени. И при всем том он, противопоставляя крестьянский заступ конторскому перу, мало-помалу восстанавливал землепашца против купца. Трудясь от зари до зари, бедный крестьянин имел при себе запас древних святых истин, и вот невесть откуда взявшийся торгаш силой хотел отнять их у него, взамен предлагая сомнительные теории, придуманные безбожниками, и понемногу вытягивал из крестьянина полновесные золотые в обмен на бумажные деньги – выдумку либералов. Все они, эти либералы, были кто торговцами, кто моряками, людьми пришлыми, о которых никто толком ничего не знал. Горожане вторгались в деревню, как завоеватели, топча посевы и лапая деревенских жен и молодок.
После службы, выйдя на паперть, священник вносил окончательную ясность в свою проповедь, подкрепляя ее такими словами, которые не мог произнести с кафедры из уважения к святым стенам.
У Игнасио завязалась дружба с жившим у его дяди неким Доминго, с горного хутора, и он так к нему привязался, что почти ни на шаг не отходил от него во все время пребывания в деревне. Этот неожиданный всплеск нежных чувств объяснялся воспоминаниями Игнасио о давних вылазках в горы.
Едва рассветало, он часто отправлялся в горный хутор и возвращался только к ночи. На хуторе Игнасио старался хоть чем-то помочь по хозяйству. Сидя вместе с другими парнями на кухне с закопченным потолком, он лущил кукурузу или фасоль. Почти весь день он проводил там, где так по-новому и свежо звучала утренняя молитва, застольное благословение и вечерний звон, когда колокол, этот единственный деревенский глашатай, наполнял тихий воздух густым металлическим гудением. В темном углу, за свисавшим с потолка котлом, ютилась бабушка Доминго, слепая и почти выжившая из ума старуха, без конца перебиравшая четки и молившаяся блаженным душам чистилища. Сердце у Игнасио сжималось, когда он видел, что в доме к ней относятся как к ненужной рухляди, к обузе и, словно милостыню, бросают ей объедки с общего стола. Какие горькие слезы потекли из ее потухших глаз, когда на высохшую старую руку легла вдруг молодая, горячая и тонкая – конечно же, рука ангела! «Добрый, добрый сеньор, да благословит тебя Бог!»
Под вечер, когда Доминго управлялся с делами, они с Игнасио садились возле участка, засеянного кукурузой, чьи высокие стебли укрывали их от ветра. Крестьянин доставал кисет и, набивая глиняную трубку, задумчиво глядел на корову, рыжим пятном выделявшуюся на зеленом фоне травы. Игнасио сидел рядом молча.