– Наша жизнь городскому человеку скучная, – произносил Доминго и пускался в рассуждения о господах, что работают головой, а это работа потяжелее, чем в поле. Это была его излюбленная тема, потому что ему самому мысли давались с трудом; однако сразу заметно было, что, хотя речь его и напоминает затверженный урок, у него есть и собственное, только не оформившееся в слова мнение.
Потом они умолкали; Игнасио чувствовал, как в душу его проникает млечно-сладкий, источаемый полями покой, а Доминго, пуская большие клубы дыма, ласково глядел, не в силах налюбоваться, на свою корову. Ведь корова не только приносила ему телят, она давала молоко и удобрение для земли, она была его судьбой и его гордостью. С первой коровой началось его хозяйство, вторая, которую он продал с теленком на ярмарке в Басурто, принесла ему сорок золотых дуро; спрятанные на дно сундука, они положили начало его сбережениям. Живя бок о бок с волами, род Доминго, казалось, перенял у них их кротость и трудолюбие, их спокойную силу, тот медленный шаг, каким оба – крестьянин и вол – идут по плодородной борозде, один – за плугом, другой – впряженный в ярмо, а от быка, уроженца тех же полей, род Доминго взял то грозное, воинственное мужество, славой о котором полнятся чужие земли.
Мало-помалу Игнасио учился понимать мирную, размеренную жизнь Доминго. Хутор его был одним из самых древних в Бискайе. Это был прекрасный образец жилища пастуха, который стал оседлым, живой свидетель перехода от пастушеской жизни к жизни земледельца. Амбар и хлев, особенно последний, занимали почти всю площадь, и дом оказывался как бы большим хлевом с пристроенными к нему закутами, где жили люди. Было в нем что-то растительное; он словно бы сам вырос из земли, а может быть, походил на причудливый выход геологической породы. Виноградная лоза скрывала его фасад, а по торцам, нежно приникая к стенам, карабкался зеленый плющ, среди которого то тут, то там выглядывали маленькие оконца. Было в облике дома что-то от человеческого лица, на котором оставили свой след скрытые печали и неведомые радости безвестных поколений. Серьезный и печальный, старый и насквозь пропитанный сельским духом, готовый встретить дождь, ветер, снежную бурю, он, казалось, и родился от соприкосновения дыхания здешней природы и труда человеческих рук.
Большое помещение внизу было разгорожено на кухню и стойла перегородками, и через отверстия в них коровы тянули головы за охапкой сена, так что получалось, что хозяева и скотина трапезничают вместе. Дымохода не было, да он был и не нужен, потому что, как считал Доминго, дым укрепляет дерево и держит жилище сухим. Дым выходил через окна или через щели в крыше, и тогда казалось, что над хутором стоит испарина, что он дымится, как жертвенник. Когда Доминго ел свою просяную кашу или картошку, он мог, протянув руку, потрепать по загривку одну из коров, чье шумное дыхание раздавалось рядом, и было видно, как коровы вытягивают шеи, ухватывая в яслях охапку свежей кукурузы; когда же хозяин читал над столом молитву, они следили своими большими и ласковыми, полными кротости глазами, словно желая тоже принять участие в ней. И часто раздавалось в закопченных стенах кухни их глухое, протяжное мычание. Зимними ночами они согревали жилище теплом своих тел и навоза, а хозяева, наглухо закрыв отверстия в хлев, спали, дыша тяжелым, густым воздухом.
По вечерам Игнасио ложился в постель с уже давно не испытанным удовольствием, но стоило ему согреться, как сладострастные образы, которые он тщетно пытался отогнать, начинали вновь осаждать его. Он молился, а иной раз вставал, чтобы ополоснуться холодной водой. Казалось, вернулись те дни, когда плоть мучила Игнасио сильнее всего.
С утра он уходил на старый хутор в горы и, хотя для этого надо было делать крюк, обязательно выбирал ту дорогу, что вела мимо дома, где жила волоокая молодка, с которой он плясал в день свадьбы. Завидев его, девушка с улыбкой на минуту отрывалась от работы. Она знала испанский не лучше, чем он баскский, и разговор их состоял из немногих, почти бессвязных фраз:
– День добрый!
– Egun on!
– Городской смеяться над нами.
– Nescacha polita ederra!
И она смеялась заливисто, от всей души, в то время как Игнасио пожирал ее глазами. Однажды он застал ее сидящей на копне сена, запах которого так подействовал на него, что кровь застучала в висках, сердце бешено заколотилось в груди, и он был уже готов броситься на девушку, с улыбкой глядевшую на него. Свежий деревенский воздух, вода и солнце наделили ее здоровой красотой; поля подарили ровную, спокойную веселость. Земля дала свежие краски ее лицу, и она стояла на ней крепко, как дуб, и в то же время была легка и проворна, как козочка; в ней соединились изящество ясеня, кряжистость дуба и пышность каштана. Но самое замечательное в ней были глаза – большие, навыкате, как у коровы, глаза, взгляд которых дышал покоем гор. Она была словно сгусток горного сельского духа, замешанная на парном молоке и солнцем напитанных кукурузных соках. В ней воплотилась для Игнасио вся та внутренняя работа, которая совершалась в нем здесь, в деревне; все пережитые им за эти дни чувства отлились в образе этой девушки.
Случались, однако, и минуты, когда душа его исполнялась глубокой печалью деревенской жизни, той грустью, которую навевала тишина полей, нарушаемая лишь еле слышным журчаньем ручейка, той грустью, которая исходила от однообразной гаммы зеленых оттенков: от желтоватых, выцветших пшеничных полей до пыльно-зеленых далеких рощ.
Когда через несколько дней он возвращался в Бильбао, то дорогой вспомнил Рафаэлу, и в то же время перед глазами у него стоял образ крестьянки; он вдруг понял, что они похожи, и, едва ступив на родную, как всегда сумрачную улицу, расцвеченную выставленными в витринах на всеобщее обозрение товарами, почувствовал глубокую нежность к своему Бильбао, такому отталкивающему вблизи и такому притягательному издалека. Уличные тени по-приятельски мягко ложились на плечи, пробуждая полустертые воспоминания детства. И в этих же тенях мелькнул образ крестьянки, такой, какой он увидел ее однажды утром на повороте тропинки: подол юбки подоткнут, на ногах сандалии из сыромятной кожи, в руках – серп, на голове – охапка сена, из-под свисающих прядей которого виднелись лишь румяные улыбающиеся губы на загорелом лице.
Поездка в деревню придала Игнасио сил и уверенности, и теперь парадоксы Пачико уже не казались ему такими нелепыми, как прежде.
После бурных выступлений восемнадцатого июня, двадцать пятой годовщины со дня восшествия на папский престол Пия IX; после того как повсюду в его честь справлялись трехдневные службы и устраивались иллюминации; после торжеств, во время которых толпа кричала прямо в лицо королю-чужаку, сыну папского тюремщика: «Да здравствует Папа!» – после всего этого дядюшка Паскуаль всерьез заговорил о войне, на что Педро Антонио отвечал тяжелыми вздохами, думая о своих деньгах, вложенных в Правое дело.
Гамбелу, возмущенный тем, что была создана либеральная депутация, требовал, чтобы дон Карлос объединялся с Кабрерой.
– Сплошные законы, конституции, указы! – восклицал он, – А наши обычаи стояли и будут стоять веками… Доброму человеку достаточно Божьих законов, а любой другой закон – ловушка…
И все остальные, для кого главным было дело, думали так же.
– У нас – настоящая демократия! Над нами один король и никаких тебе больше начальников! – продолжал он восклицать, развивая свою программу действий: война городам и долой богатых!
Повсюду говорили о скорой войне, и все были охвачены воинственным пылом. Молодые люди, с детства вскормленные отцовскими рассказами о Семилетней войне, повзрослев, не хотели ни в чем уступать родителям; Игнасио боялся, что кризис разрешится без войны. Даже Педро Антонио с большим, чем когда-либо, жаром рассказывал о героических делах своей жизни и как никогда глубоко вздыхал, вспоминая о доне Томасе, одно присутствие которого могло бы обеспечить победу.
Народ, духовенство и ополчение были заодно; среди знати, открыто высказывавшей свое презрение королю Амадео, зрел заговор мантилий; и только класс, созданный Мендисабалем, который надеялся, что Испания перестанет-таки быть чем-то средним между монастырем и казармой, упорно отстаивал свои позиции.
Возмутители спокойствия с другого берега Эбро спешили в баскские провинции, чтобы расшевелить робкое и нерешительное население, в то время как в Кастилии дело обстояло спокойнее – больше приходилось думать о хлебе насущном.
В клубе говорили о скором восстании, уверяя, что все готово и остается лишь ждать сигнала. Лучше открытая, честная война, чем притворный мир. Перечисляли обиды и оскорбления, нанесенные карлистам; любой предпочитал получить пулю в лоб, чем сносить издевательства щелкоперов. Отвратительно было это жалкое положение, эта затаенная крохоборствующая ненависть; куда благороднее было сойтись лицом к лицу, вдоволь поколошматить друг друга, быть может, сломать шею, а потом, набив шишек, едва переводя дух, обняться, не делая разницы между победителем и побежденным, смешать пот с потом и дыхание с дыханием. Не война это должна была быть, а торжество. Все поднимутся как один, и либералам придется отступить; наемникам революции придется отступить под натиском сынов веры. Они собирались на войну, потому что желали мира, истинного мира, который зиждется на победе.
То, что вместо военной кампании предполагалось нечто вроде обычного парада, очень не нравилось Игнасио, так же как и то, что предполагается прибегнуть к помощи регулярных войск. Поговаривали и о том, что должен приехать Кателино, герой Вандеи.
Случалось, что Игнасио, возбужденный царящими вокруг воинственными настроениями, выйдя из клуба, вновь оказывался в знакомых ему грязных душных комнатах борделей, и когда, уже за полночь, он возвращался домой, то в покашливаньях матери ему слышался немой вопрос: «Что так поздно? Где был, что делал, сынок?» Голова у него горела, и он ложился с мыслью о том, что дает слово уйти в горы.