Мир среди войны — страница 27 из 64

Как загадочен был мир, лежавший там, за околицей, за тихими зелеными лугами, расстилающимися под открытым, то ласковым, то суровым небом, за вечно безмолвными горами! Как загадочен и непонятен был мир городов, где люди заняты только тем, чтобы разрушать созданное, чтобы вмешиваться в неизменный ход вещей!

Героями гуляний, на которые собиралась вся окрестная молодежь, были, конечно, они, молодые воины. Были здесь барышни из городка неподалеку и принаряженные крестьянки; став кругом, с важными, серьезными улыбками на лицах, они ждали, когда их пригласят танцевать. Была там и русоволосая волоокая крестьяночка, которая, стоя вместе с другими, смотрела на Игнасио и его товарищей, одетых в военную форму. Дождавшись аурреску,[106] он вызвал ее из круга, и она вышла ему навстречу, торжественно и серьезно выступая между двух своих подружек, словно воплощала разлитый вокруг покой и сознавала величие своей роли. Он прошелся вокруг нее обязательным кругом, ловко, щегольски выделывая замысловатые коленца, меж тем как она не сводила больших глаз с его приплясывающих ног. Вот так! Выше! Вот так! Сколько силы, сколько энергии! Пусть видит, пусть знает, что и у него есть ловкие ноги и сердце в груди! Это был уже не церемонный аурреску, а какой-то необычный, прихотливый танец. Игнасио плясал перед ней в середине круга уверенно, самозабвенно, словно не чувствуя, что все взгляды устремлены на него. Когда танец закончился, товарищи захлопали, а он взял девушку под руку. Потом резко привлек ее к себе и – спина к спине, – смеясь и пронзительно вскрикивая, они понеслись по кругу. Все плясали истово, упрямо.

Мерно и однообразно бил тамбурин, прерываемый пронзительным свистком, при звуке которого танцующие подпрыгивали, нарушая однообразное течение танца. Музыка рождалась из самой пляски и была не более чем аккомпанементом движению тел. Кровь быстрее текла по жилам, свежий воздух пьянил, все вокруг сливалось в кружащийся хоровод, и каждый наслаждался ощущением здоровья, своего тела, полного энергии и сил. Это наслаждение собственными движениями заставляло его вскрикивать, в то время как она, со спокойной, серьезной улыбкой глядя на его залихватские прыжки, плясала сосредоточенно и неторопливо, словно верша священный обряд, и наклонялась из стороны в сторону, как дерево, гнущееся под порывами ветра.

Там, на вольном воздухе, на зеленой луговой траве, перед невозмутимым ликом гор, танец приобретал глубинный смысл, превращаясь в гимн телесному движению, выражая первобытную жажду ритма, являясь новым источником красоты. В этих деревенских плясках стиралась память о тяжелом труде, все силы приносились в жертву танцу. Где еще, если не в пляске, могли вкусить освежающей свободы эти молодые тела, привыкшие сгибаться над неподатливой землей, эти руки, скрюченно обхватывающие мотыгу, эти натруженные ноги? И где лучше, чем в пляске, могли они, юные воины, выразить свое недовольство дисциплиной, маршами и контрмаршами по каменистым дорогам, где приходилось постоянно, неотрывно глядеть себе под ноги, чтобы не оступиться? Ах, эта отдушина, эти деревенские пляски!

Игнасио пригласил девушку зайти в дом, а когда наступил вечер, настоял на том, чтобы проводить ее до хутора. Они шли горной дорогой, с наслаждением вдыхая тихий вечерний воздух; время от времени им попадались парочки: молодой человек вел девушку, обняв ее за талию, а иногда и сразу двух, положив руки им на плечи. Смех и крики эхом отдавались в отрогах гор; звуки голосов исполняли свой танец. Сойдя на узкую тропинку, Игнасио ускорил шаг и, увидев, что его спутница поотстала, резко, порывисто обернулся и, схватив девушку, поцеловал ее в румяную щеку.

– Отстань, отстань! – крикнула та и побежала догонять подружек, а догнав их, нарушила тишину сумерек пронзительным и звонким криком, который отозвался в сердце Игнасио как победный и одновременно насмешливый клич, как выплеснувшийся в звуке избыток жизненной полноты.

Дойдя до хутора, девушка обернулась к Игнасио и, крикнув: «Eskerrik asko!» («Большое спасибо!») – побежала к дому, а когда Игнасио обернулся, то услышал, как она, уже совсем издалека, кричит: «Bilbotarra, choriburu moskorra daukazu?» («Ну что, городской гуляка, голова-то не закружилась?»). И последним донеслось: «Agur, anebia!» («Прощай, брат!»).

Возвращался он опьяненный воздухом и танцами; кровь стучала в висках; зеленеющая земля словно источала сладострастный дух, и он чувствовал, что жизнь переполняет его и вот-вот готова излиться через край. Сигнал отбоя, прозвучавший сегодня несколько позже, чем обычно, вернул его к скучной действительности. Так, значит, это и есть война? Неужели? А бои? Когда же в бой?


Но пока все ограничивалось маршами и контрмаршами; переходя из деревушки в деревушку, они кружили вокруг уездного города, лига за лигой шагали по размытым дорогам под мелким, упрямо моросящим дождем, преследуемые неприятельскими колоннами. Это было похоже на игру в прятки.

Дождь наводил уныние, и поля, смутно различимые сквозь его зыбкую завесу, казалось, тоже молчаливо страдают. Батальон вновь проходил через отцовскую деревню, и русоволосая крестьяночка из-за ограды своего хозяйства помахала Игнасио платком. При этом ему вспомнились Рафаэла и Бильбао и снова представилось, как они входят в город.

Как-то, уже к вечеру, шедший впереди него старик поскользнулся, упал, и он помог ему подняться. С трудом разгибаясь, старик взглянул на него влажными от слез глазами и на ломаном испанском поблагодарил, пожелав, что если его настигнет пуля, то пусть рана будет легкой или лучше пусть он умрет сразу, чем потеряет руку или ногу и не сможет работать.

– Лучше уж остаться без ноги, но живым.

– Без ноги, без руки – нет, плохо, – покачал головой старик. – Здоровым, здоровым… а нездоровым – умереть. Мужчина, когда не может работать, не годится… Обуза, одна обуза – и все!

И он заковылял дальше; Игнасио смотрел ему вслед. Казалось, фигура старика навсегда скрючилась в позе человека, мотыжащего землю.

«Без ноги, без руки – нет… здоровым, а если нет – умереть». Неужели он, Игнасио, такой молодой и сильный, мог вдруг оказаться изувеченным, ненужным? Кому это могло прийти в голову? Ощущение собственного здоровья не давало развиться в нем подобным мыслям, но подспудно, в глубине души они жили в нем как некий осадок, и он все отчетливее чувствовал то печальное, что было в войне и что служило постоянной причиной разочарования.

Однообразие походной жизни нарушилось однажды, когда Игнасио вместе с несколькими рядовыми был послан набирать по окрестным деревушкам рекрутов – мужчин от восемнадцати до сорока лет. Одного они нашли прячущимся в амбаре, и даже сопровождавшему их священнику не удалось его приободрить. Некоторые родители отказывались отдавать сыновей, но священник увещевал, грозил, и они уступали; другие сами отдавали своего ненаглядного. Семья большая, собирались даже ехать в Америку, а теперь пусть отправится на войну да поучится жить, ну а кому работать – найдется. Главное, чтобы взяли Бильбао.

Редко где слышался плач, жалобы и где проводы были долгими; чаще всего матери относились к этому серьезно и просто, как к долгу. Одна из матерей сама ввела к ним сына, сказав ему на прощание:

– Ступай, за святое дело можно и жизнь отдать.

И они шли, притихшие и серьезные, как если бы им предстояло жениться на невесте, которую сосватали родители. А родители думали о том, что одной парой рук стало меньше, а страда еще не кончилась и надо молотить. Случалось, что сыновей в семьях не было и приходилось забирать отцов.

Когда Игнасио вел рекрутов к городу, один из них вдруг рванулся и бросился бежать прямо через поле; кто-то из добровольцев вскинул было ружье, но Игнасио остановил его: «Пускай, он сам вернется!» Тот и вправду вернулся, пристыженный и оробелый.

Город был наводнен рекрутами; они бродили по улицам, собирались кучками, напуская на себя веселость, за которой сквозило безразличие.

И немало таких молчаливых людей было оторвано в тот год от своей земли по всей Бискайе.


И снова начались марши и контрмарши, снова противник преследовал их. Несколько парней отбилось, заплутав ночью на горных тропинках. Вконец измотанный, батальон устроил привал на вершине Бискарги; внизу дремотно расстилались залитые солнечным светом долины, под ослепительным небом вздымались окаменевшие волны горного моря. Там, внизу, за перевалами лежал Бильбао, а в нем его родной уголок – приют тихих теней.

Прошла неприятельская колонна; несчастные солдаты едва тащили за плечами набитые довольствием ранцы; уж куда легче было им, за плечами у которых была вся их земля.

Игнасио получил новую смену обуви, немного денег и письмо из дома. Педро Антонио все больше укреплялся в своем намерении оставить Бильбао, где уже начинали браться за оружие добровольцы Республики, в то же время убеждавшие друг друга, что мятежники – всего лишь разбойная кучка, с которой ничего не стоит покончить одним махом.

С другой стороны, чтобы поднять дух карлистского войска, велись разговоры о развале в стране, о необузданности республиканцев и о тех грабежах, убийствах и насилиях, которые они учинили в Сан-Кирсе-де-Басора. Словом, как бы республиканцы ни храбрились, с ними уже, можно считать, было покончено, меж тем как верные воины Бога, Отечества и Короля ожидали только того, когда он, король, наконец появится на родной земле. Взятые в батальон силой деревенские парни просили, чтобы взамен палок им выдали ружья, и, говоря, что их обманывают, угрожали разойтись по домам.

– Для этого-то нас и брали? – спрашивал тот, что прятался в амбаре.

Упрямые и неподатливые, как земля, и готовые ко всему, как та же земля, после того как плуг взбороздил ее лоно, эти покорные люди, пробужденные от спячки, знали только одно – упорное и слепое сопротивление, до конца.

Добровольцы! Силой оторванные от своих хуторов, эти парни были больше похожи на добровольцев, чем буяны, сами бежавшие сюда с городских улиц. Раз приведенная в действие покорность проявляла волю более упрямую и ощутимую, чем произвольный порыв разгоряченной фантазии.