Мир среди войны — страница 32 из 64

Игнасио, окончательно подавленный, никак не мог понять, что же это такое – победа без борьбы. Как далеко все это было от мальчишеского задора их детских войн!


В городе батальон встречала огромная толпа, заглушая приветственными возгласами колокольный звон, Мать обняла Игнасио, и он почувствовал на губах горький вкус ее слез.

– Что такой невеселый, сынок? Нездоровится?

Потом он обнялся с отцом, так крепко, что почувствовал, как бьется его сердце.

Построив их на площади, командующий произнес короткую речь.

Когда Игнасио оказывался рядом с родителями, ему дышалось легче, и он надеялся, что это новое, глубокое дыхание придаст ему сил. Мать не сводила с него глаз, повторяя:

– Что печалишься? Что с тобой, сынок?

– Ничего, мама, ничего!

– Я же вижу… Может, ранили тебя?

Бедняжка полагала, что сын что-то скрывает.

Но вот настала пора расстаться с родителями, и через несколько дней он вновь увидел там, внизу, Бильбао – с тех вершин, на которые едва отваживался забираться во время своих детских вылазок. Город лежал, уютно свернувшись, окруженный укрывающими его со всех сторон горами, которые громоздились одна на другую, словно для того, чтобы получше его разглядеть, и казалось, дома его мягко скатились в долину с горных отрогов. Там, внизу, на берегах реки, давшей ему жизнь, лежал город, и улицы трещинами прорезали плоскость тесно сомкнувшихся красных черепичных крыш. Там, внизу, под этими крышами жили и дышали его друзья, а под одной из них – Рафаэла; там, там и еще одна еле заметная темная щелка – улица его детства, улица всегда праздничная: выставившая напоказ разноцветье поясов, сапог, туфель, ярм, грубой глиняной посуды, тканей и всякой разной утвари. Из города долетала далекая музыка, и один из батальонных шутников вторил ей, вызванивая мелодию пастушьим колокольчиком.

Несколько дней, расположившись в окрестностях, они мешали ввозить в город продовольствие. В один из этих дней Игнасио встретился с батальоном Хуана Хосе и увидел старинных уличных приятелей.

– Пора брать Бильбао, – говорил один, – у меня там на примете много пустозвонов, заставлю я их поплясать…

– Ну, уж я-то задам Рикардо…

– А я контору подпалю! – вставлял третий.

– Выкинем к черту всех этих городских чистоплюев!

Тут Игнасио вспомнил повелительный голос Селестино: «Смирно!».

– А богатеи пусть откупаются!

Хуан Хосе, воодушевленный как никогда раньше, во всех подробностях представлял, как они войдут в Бильбао.

– Погоди, вот увидишь, какие физиономии будут у Хуанито и Рафаэля, ну, этого, придурочного, со стишками, и, уж конечно, у Энрике. Помнит еще небось тот день, когда ты ему на улице всыпал, когда он кровью умывался…


Игнасио чувствовал недомогание, которое вселяло в него невеселые предчувствия, предчувствия, еще более усилившиеся после того, как он прочел послание епископа Урхельского. В нем говорилось: «Горе вам, если вы позволите проникнуть в ваши ряды греху и уподобитесь республиканским ордам, что сеют повсюду разрушения и скорбь!» И тогда Господь отвернется от них и, за все их прегрешения, повергнет их, как поверг в 1840-м, избрав предателя Марото орудием своего правосудия. И когда Игнасио читал о том, что победа достигается не числом войск и что один лишь Господь может дать ему силу, ему представлялись полустертые, холодные картины того, что он видел в Ламиндано и Монтехурре: он сам, бегущий вместе с другими, и толпящийся у телег народ, и истошные крики женщин, грозящих раненым, и плачущие ребятишки, боявшиеся подойти к матерям.

И казалось, что струи дождя и солнечные лучи разъедают его тело так же, как упрямая изморось однообразных дней – его душу.


Игнасио чувствовал себя все хуже. Принудительность походной жизни, бесконечные марши и контрмарши, изнурительные переходы, крутые подъемы и спуски привели к тому, что по всему телу у него выступила сыпь, превратившаяся в волдыри, и ноющая боль в костях не оставляла ни на минуту. Доктор прописал ему покой, и вместе с родителями он отправился в деревню Педро Антонио.

Целыми днями Игнасио лежал в постели в каком-то одурманено-сладостном состоянии, чувствуя, как въевшаяся в тело и душу изморось, перебраживая, превращается в горячие, живительные соки. Война теперь казалась ему вымыслом, окружающий мир – сном, а заботливо хлопотавшая возле него мать тоже представлялась одним из образов этого сна; иногда рядом с ним возникала Рафаэла, щупала пульс, прикладывала ладонь к его лбу, отгоняла назойливых осенних мух, докучных и неотвязных, как дождь, давала пить, поправляла постель. А когда он закрывал глаза и дыхание его становилось глубоким, как у спящего, целовала его в лоб.

Случалось, что по утрам, когда он лежал уже наполовину проснувшимся и комната полнилась радостным светом зари, мягкий луч восходящего солнца принимал воздушные очертания волоокой крестьянки, а пение птиц звучало, как ее звонкий простодушный смех. Затем, когда очертания эти становились отчетливее, крестьяночка преображалась в Рафаэлу, и, наконец, разгоняя смутные видения, входила мать и окончательно будила его. Таких радостных пробуждений он не помнил с самого детства, и засыпал он теперь легко, охотно.

Как-то утром, проведя рукой по его лбу, мать с ласковым лукавством спросила: «Ну как, что снилось?» И он почувствовал, как обновленная кровь жарко прилила к лицу.

Походная жизнь закалила его; преодолевая земные тяготы, тело стало поджарым, душа очистилась. Временами юношей ненадолго овладевало грубое плотское вожделение, но зато он избавился от навязчивого и нечистоплотного зуда вожделения духовного. Продубив Игнасио, горный воздух выветрил пропитавшие его зловонные испарения городских улиц, и теперь он чувствовал себя закованным в крепкие латы, чистый и сильный, как то и подобает сыну родителей, возлюбивших друг друга в Боге.

Сердце его радостно забилось, когда однажды утром он увидел входящего к нему в комнату Доминго, хуторянина. Тот словно принес с собой дух безмятежных дней, когда Игнасио лущил кукурузу на прокопченной кухне старого хутора – гнезда, свитого мирным трудом человеческих рук.

В другой раз, как порыв горного ветра, в комнату ворвался запыхавшийся Хуан Хосе.

– Выступили на Бильбао!

– Скоро и я с вами!

Хуан Хосе стал рассказывать ему о своем плане осады, а затем о последствиях взятия Бильбао. Дело было ясное: какое сопротивление могут оказать им эти торгаши, которые ни в чем, кроме своей торговли, не смыслят? Все сейчас было им на руку; не пройдет и четырех месяцев, как дон Карл ос взойдет на престол, и те, кто сейчас поносят его, будут почтительно ему служить. Бильбао скоро открыто объявит себя карлистским городом. Да разве могло быть иначе?

Еще два месяца Игнасио провел с родителями, чувствуя, как оживает и крепнет, наслаждаясь обыденными мелочами, подолгу задумчиво глядя на облетевшие деревья в зеленом поле, залитом садящимся зимним солнцем, и на высящийся вдали хребет Оиса в белоснежной мантии. Рождество он отпраздновал с родителями, дядюшкой и тетушкой, и на этот раз праздник прошел тихо, спокойно; Педро Антонио уже не рассказывал своих историй, а все больше вздыхал по уюту оставленной им лавочки; в десять часов все легли спать.

Бесконечные комментарии дядюшки Эметерио по поводу хода военных операций Игнасио слушал с удовольствием, но так же бездумно, как слушают шум дождя. Дядюшка говорил о скором падении Бильбао, о долгожданной победе, о том, с каким нетерпением ожидают этой минуты крестьяне, в которых просыпаются былые страсти, и другие города, завидовавшие тому, который стремился их поглотить.

Но особенно живыми и яркими становились рассуждения дона Эметерио в те далеко не редкие дни, когда он с приятелями отмечал очередную новость обильной трапезой и щедрым возлиянием. Да и как иначе могли они отмечать победы, если не застольем? Разве возможен в деревне другой праздник, другое развлечение?


В один из ноябрьских дней дон Хуан бродил по пристани, превращенной в рынок. Печальное зрелище представляли сваленные грудами фрукты, брошенный скот. Здесь правила война, и все имело вид военной добычи, отнюдь не напоминая привычный размеренный ход торговых операций; пристань с разбросанными в беспорядке товарами была похожа больше на военный лагерь, где блеяли пленные овцы и слонялись беспризорные свиньи; это была уже не та пристань, к которой когда-то приставали корабли с грузом какао, развозимого затем по всей Испании. Даже коммерции война придавала варварское обличье, превращая ее в некое торжище кочевых племен. Невеселые мысли одолевали дона Хуана и когда, возвращаясь домой, он заходил в свой опустелый темный склад, тоже переживавший не лучшие дни.

– Завезли мерланов, по тридцать куарто[108] за фунт… дешево по нынешним временам… – сообщил ему как-то брат.

– Рад за тебя! – торжественно и печально ответил дон Хуан.


Дона Мигеля чехарда политических событий развлекала, и, только оставшись наедине, он сетовал про себя на неудобства, связанные с солдатским постоем, на скудость рынка.

В последнее время он издали, тайком следил за своей племянницей Рафаэлой, стоило лишь той пойти гулять в компании подруг и Энрике, братниного соседа. «И всюду за ней этот гусь! – думал он. – Такой ведь и украдет, с него станется!.. В хороших же руках она тогда окажется!.. Краснобай этот скоро совсем девчонке голову закружит… Нет, не стоит он ее, не стоит…» И, воровски прячась, он продолжал следовать за ними издали. Используя малейший предлог – сказать о том, что завезли мерланов[109] из Ларедо, по пяти реалов за фунт, или что-нибудь в этом роде, – он заходил к невестке и, чувствуя от сознания нелепости своего поведения неприятное покалывание внутри, украдкой бросал на племянницу быстрые взгляды.

Марселино, младший брат, приставал к ней:

– Да, да, думаешь, мы не видим… Как будто мы не знаем…