орячо целовала в лоб. «Будь всегда хорошим мальчиком, не заставляй папу сердиться…»
Больная то засыпала, то просыпалась от приступа удушья.
Под утро, в тоскливой тишине, после очередного удара колокола послышался голос: «Да, да, здесь!»
– Дети… О Боже! Марселино!
– Он здесь, мама!
– А остальные?
– Все здесь.
Воцарилась напряженная торжественная тишина, в которой слышалось только тяжелое дыхание больной; ей так много хотелось сказать на прощанье, но она ничего не могла вспомнить – сон одолевал ее. «Когда же это кончится?» – подумала она. За мгновеньем тоскливого затишья последовал глухой мощный взрыв, потрясший дом до самого основанья. Больная в ужасе вытянула руки и, испустив последний крик, упала на подушку.
– Это они от злости стреляют, Микаэла, завтра придут наши! – воскликнул дон Эпифанио, появляясь на пороге.
Подойдя к кровати, он заглянул в кроткие застывшие глаза, бросил быстрый взгляд на дона Хуана и его дочь и, моментально сделавшись очень серьезным, пробормотал:
– Покойся с миром!
Сердце ее не выдержало, мир умер для нее, а вместе с ним отошло и все то, что гулкой болью отдавалось в этой несчастной душе, все страхи и тревоги, все призраки, мелькавшие в смятенном сне ее жизни, и ей наконец было дано вкусить покой в бесконечной реальности вечного сна.
Входили и выходили саперы; дети с тревогой следили за движениями взрослых, им не терпелось пойти собирать осколки, посмотреть на разрушенные дома.
Дон Хуан чувствовал не столько горе, сколько растерянность; донья Марикита, утирая слезы, готовилась обряжать покойную; Рафаэла подумала: «Умерла», – умерла? и, так и не вникнув в смысл этого слова, принялась отдавать распоряжения насчет похорон, поскольку отец хотел быстрее со всем покончить. Колокольный звон, отмечавший падение бомб, звучал теперь погребально. Хуанито не знал, что делать; чувствуя суровый настрой окружающих, он не мог сдержать слез, но слезы его были ненастоящие, потому что шли не от сердца, в котором было не горе, а только великая, ничем не затронутая пустота. Его попытки казаться сильным скрывали лишь внутренний холод.
Взяв Марселино за руку, Рафаэла подвела его к кровати, где лежала покойная, и, заставив поцеловать ее в лоб, сказала: «Мама умерла; будь всегда хорошим мальчиком!» Марселино забился в угол и заплакал, молча глотая горячие слезы.
Вместе со слезами пришло тоскливое ощущение горя, и ему припомнился рассказ о смерти Хулии, матери Хуанито – одного из героев школьной хрестоматии. И еще он плакал от страха, сам не зная перед чем.
В полдень пришел дон Мигель, постоял, глядя на умершую, смахнул слезинку и с дрожью подумал о своем смертном часе. Затем, пристроившись в углу, вытащил колоду и стал раскладывать пасьянс, украдкой поглядывая на племянницу и думая о том одиночестве, которое ждет его после смерти.
Четверо мужчин пришли забрать тело; с ними не было ни священника, ни хотя бы кого-нибудь, кто мог бы прочитать короткую молитву, из тех, что бросают, как милостыню, торопливо бормоча латинские слова.
Когда Рафаэла увидела, как выносят гроб, ей непроизвольно вспомнилась одна старая песенка:
На крышку гроба, ах, караби,
На крышку гроба, ах, караби,
Пичуга села, чив-чив-чиво,
Элизабет, Элизабет… —
весело парившая над темным облаком мыслей, связанных со смертью, и, как она ни отгоняла ее, песенка возвращалась вновь.
И засвистела, ах, караби,
И засвистела, чив-чив-чиво,
Ах, караби, чив-чив-чиво, ах, караби…
«Вот и нет мамы! Ее уже унесли… Кто теперь будет садиться рядом со мной за столом?…
На крышку гроба, ах, караби…
и о ком мне теперь заботиться?… Чем занять теперь все эти долгие дни?…
Пичуга села, чив-чив-чиво…
если бы у меня была сестра… Так нет – оба мальчишки!
И засвистела, ах, караби…
Какая навязчивая песенка!.. Никогда я уже не увижу маму…
И засвистела, ах, караби…
А сколько раз я ее пела, когда мы играли на паперти у церкви и мальчишки приходили нас пугать! – Донесся взрыв бомбы. – Мальчишки… И с ними он приходил, Игнасио, сын кондитера, который сейчас в горах… вместе с теми, кто убил маму».
Гроб с телом стоял брошенный посередине улицы: услышав взрыв, те, кто его несли, спрятались в подворотню.
«Когда это кончится?
Элизабет мертва, чив-чив…
Да, умерла! Что это значит – умерла? Умерла… умерла… умерла…
В гробу открытом лежит, чив-чив…
Нет, но до чего же прилипчивая песня! Ужасные дни!..
Что за прическа, ах, караби…
Кто же волосы ей расчесал?… Я причесывала ее по утрам… Что же я теперь буду делать?»
Жалобная, как писк птенца, детская песенка продолжала крутиться у нее в голове, когда донесшийся с улицы звук взрыва вывел ее из оцепенения, и, мгновенно позабыв о песне, Рафаэла расплакалась: «Ах, мама, мама!»
Дон Мигель испуганно взглянул на нее, а дон Эпифанио, не зная, что сказать, воскликнул: «Слава Богу! Поплачь, дочка, поплачь!»
– Да, да, я знаю… Оставь меня в покое… – ответила она Энрике, когда тот подошел, чтобы сказать ей что-нибудь незатейливо-утешительное, что обычно говорят в подобных случаях.
В эту ночь Рафаэла уснула не скоро. Взрывы бомб, единственный звук, долетавший до нее в потемках извне, вел счет неспешному ходу часов, совершающих извечный круг, и ее мыслям, неотрывно прикованным к таинству смерти. Очередная бомба упала совсем рядом; сердце и душа ее напряглись; на мгновение ей показалось, что она повисла в воздухе, а когда почувствовала, что жива и по-прежнему лежит в своей постели, в голове мелькнула неясная догадка о том, что жизнь – непрестанное чудо, и, шепча «да исполнится воля Твоя», она бессознательно благодарила Бога за то, что он призвал к себе ее мать.
Когда на следующий день обстрел прекратился, Рафаэла подумала: «Вот теперь бедняжка отдохнула бы немного!»
«Глупая осада!» – подумал Игнасио, узнав о том, что у Рафаэлы умерла мать.
Солдаты-карлисты мечтали о штурме; офицеры с неодобрением говорили о действиях командования. «Эти хоть зубы на полку, а не сдадутся», – говорил старый дон Кастор. Несколько человек ночью осторожно подобрались к окружавшим город траншеям. «Заложить динамитный патрон, и – путь открыт!» – предложил один. Другой предлагал разместить ночью в одном из домов роту и, обманув часовых, прорваться в город.
Капитан держался с Игнасио все суровей, выискивая повод наложить на него арест. Игнасио пошел к командиру, чтобы поговорить с ним начистоту; ему хотелось настоящей войны, всерьез. Командир пытался было его разубедить, но Игнасио настаивал и в конце концов добился приказа о переводе в Соморростро.
И он уехал, устроив своим приятелям прощальную пирушку и предоставив им в дальнейшем есть, пить и на досуге обсуждать результаты обстрелов.
Им двигало не до конца ему самому понятное сокровенное беспокойство, жажда своими глазами увидеть что-то новое и по-настоящему серьезное. Он чувствовал, что сделан из другого теста, чем его приятели, которым было вполне хорошо в узком батальонном кругу, которые жили мелкими спорами и сплетнями и привычно несли однообразную караульную службу. В минуты колебаний и растерянности, прежде чем принять окончательное решение и думая: «Но если я такой!» – Игнасио вспоминал одно из присловий Пачико: «Вещи таковы, каковы они есть, и иными быть не могут». И, вспомнив о Пачико, он чувствовал сокровенную тщетность войны и, чтобы смягчить разочарование, искал живых, ярких впечатлений. Дух городских улиц он старался перенести в горы.
Узнав о происшедшем, Педро Антонио побледнел как полотно и собрался было ехать, чтобы выбить из головы сына глупую мысль о переводе в Соморростро. Но, подумав: «Ведь он такой упрямый», – отказался от первоначального намерения и стал предпринимать иные шаги, писать письма, чтобы косвенно пресечь нелепую мальчишескую выходку.
А в городе дела шли день ото дня хуже. После затишья пушки снова загрохотали со стороны Соморростро. Все ощутимей заявлял о себе голод; смертность выросла в пять раз; дети страдали от недостатка света и свежего воздуха, а те, кто рождался в лавках – их называли «лавочные», – рождались едва живыми, как после выкидыша.
Общий дух заметно упал, веселье поблекло. Было уже не до шуток.
Смерть доньи Микаэлы внесла в жизнь семьи Арана ноту особой серьезности; ощущение смерти, как глубокий басовый аккорд, придало мелким повседневным событиям гармоническое единство, открыв в каждом из них глубинную жизнь и окрасив ею бесконечное полотно обыденности. «Все мы смертны» звучало в эти дни как живая реальность и лишь мало-помалу, обесцвечиваясь, вновь стало привычной, отвлеченной и мертвой формулой. Иногда Рафаэле казалось, что она слышит тихо долетающие из прошлого жалобы покойной и видит, как ее боязливый призрак бродит по лавке и по складу, беспокоясь о судьбе близких.
Дон Хуан жил так, словно его лишили одной из привычек, и, хотя дочь наполняла своим присутствием дом, каждое утро он слышал тишину на месте звука, непрестанно, пусть и незаметно для него самого, звучавшего раньше в его душе. Он тосковал по вздохам и жалобам жены, сам вздыхая про себя, видя все вокруг еще более мрачным, чем прежде, и вынуждал дона Эпифанио подбадривать себя, как раньше – жену. Вскоре после похорон ему пришлось стоять в карауле на кладбище, и, опершись на ружье и задумчиво вспоминая годы, прожитые вместе с женой, он не чувствовал, как слезы катятся у него по щекам. Может быть, и он скоро умрет… «Эй, на часах!.. Слушай!» Эта бедная, исстрадавшаяся женщина поддерживала порядок в его доме, несла часть его забот и украшала его жизнь своими мягкими, нежными, кроткими, тихими жалобами, в разнообразии интонаций которых крылась для него частица обаяния домашнего очага. Ему вспомнились холодные и сырые зимние вечера, когда, вернувшись домой, он заставал свою Микаэлу сидящей у жаровни. Отчетливые и ясные в ночной тишине, долетали голоса часовых с неприятельской стороны.