ы, где говорится об особой благодати Божией, она, беззвучно шевеля губами, стыдясь своей молитвы, день за днем, год за годом просила, чтобы Господь дал ей сына. Она любила ласкать детей, хотя ее мужа это и раздражало.
Педро Антонио так ждал зимы потому, что, когда серые дни сливались в одну череду с долгими ночами и когда заряжал упрямый и нескончаемый моросящий дождь, в лавке начинала собираться дружеская компания. Разведя огонь в жаровне, он расставлял вокруг стулья и, поглядывая за горящими углями, ждал гостей.
Они входили, внося с улицы волны сырого холодного воздуха. Первым, шумно дыша, появлялся дон Браулио, американец,[26] из тех людей, которые рождены жить широко, и так он и жил – от души: совершал длительные прогулки, чтобы поразмять шарниры и продуть мехи, про Америку всегда говорил там и никогда не упускал случая заметить, что день становится длиннее или короче, в зависимости от времени года. После него входил, потирая руки, старинный приятель Педро Антонио, по имени Гамбелу, с которым они воевали вместе; за ним, на ходу протирая запотевшие очки, – дон Эустакьо, бывший карлистский офицер, вполне примирившийся с соглашением в Вергаре; важный дон Хосе Мариа, появлявшийся лишь эпизодически, и, наконец, священник дон Паскуаль, двоюродный брат Педро Антонио, элегантным жестом встряхивавший свой мокрый плащ, с которого летели брызги. И все это: и шумное дыхание дона Браулио, и протирающий очки дон Эустакьо, и неожиданное появление дона Хосе Марии, и изящно скидывающий с плеч свой плащ двоюродный брат – доставляло Педро Антонио истинное удовольствие, и, вороша угли в жаровне, он завороженно глядел на струйки воды, стекающей и капающей на пол с огромных зонтов, составленных в углу. «Полегче, полегче», – говорил ему дон Эустакьо; но ему нравилось смотреть на пульсирующие под слоем пепла докрасна раскаленные угли, напоминавшие ему волнистое пламя в очаге родного хутора – пламя потрескивающих дров, то длинными, то короткими языками лизавшее закопченную стену; пламя, глядя на которое, он так часто дремал у очага, и которое интересовало его не меньше, чем живые существа, плененные и жаждущие свободы, – само по себе страшное, оно было так безобидно в кухонном очаге.
Тертулия[27] в лавке Педро Антонио стала собираться вскоре после окончания войны и питалась почти исключительно разговорами о ней, так же как несколько позже – разговорами о восстании монтемолинистов[28] в Каталонии. Приятели то обсуждали статьи, в которых Бальмес со страниц «Народной мысли» требовал союза двух династических ветвей, то Гамбелу и дон Эустакьо заводили спор о том, что один называл «предательством», а другой соглашением в Вергаре. Смирившийся дон Эустакьо возмущался грозными циркулярами, которыми правительство ответило на оливковую ветвь, предложенную Монтемолином в Буржском манифесте, и тем, что оно позволило публично обезглавить в Мадриде символическую фигуру претендента, которого Гамбелу и священник клеймили как либерала и масона, ополчась заодно и на всю орлеанскую ветвь[29] – выродков и чудовищ. Между тем дон Хосе Мариа уверял, что Англия тоже за них, не уставая повторять, что автократ, как он называл царя,[30] отказался признать Изабеллу II, а когда Гамбелу в ответ напевал: «А как русские полки вдруг ударили в штыки.,» – важный дон Хосе улыбался про себя: «Какое ребячество!»
Когда в Каталонии вспыхнул мятеж монтемолинистов, сторонник Вергары обрушил поток своих сарказмов на каталонское офицерство, и тертулия оживилась из-за ежевечерних перепалок между ним и Гамбелу, истовым поклонником Кабреры, обвинявшим во всех бедах богачей. Вступление войск Кабреры в Каталонию, его успехи и неудачи, его победа при Авиньо, странности его характера, союз между карлистами и республиканцами и окончание войны, так же как и известия об итальянской революции, направленной против Папы, подвиги Гарибальди, испанская военная экспедиция[31] и шуточки по поводу стигматов[32] сор Патросинио до предела накалили страсти среди участников тертулии. По словам дона Хосе Марии, все рушилось на глазах, дон Эустакьо говорил, что все идет нормально, а Педро Антонио на все реагировал одинаково, восклицая:
– Хватит с нас приключений, и так есть о чем порассказать.
Между тем вязавшая чулок Хосефа Игнасия, считая петли, частенько сбивалась, и долетавшие до нее речи непроизвольно откладывались у нее в голове. Когда что-то особенно привлекало ее рассеянное внимание, она отрывалась от работы, с улыбкой глядя на говорившего.
Но не только общественные события подогревали страсти; часто случалось, что приятели обращались к былому, и здесь первенствовал дон Эустакьо, маротист,[33] коренной житель Бильбао, с восхищением вспоминавший о своей золотой поре, которую он в простоте душевной считал и золотой порой всего города.
– А какие были времени, дон Эустакьо! – подначивал его священник.
– Не тяните меня за язык, – отмахивался дон Эустакьо, и тут уже его было не удержать. Да, то были времена! И подумать только: без всяких фабрик, при одном старом мосте, со старыми каталонскими кузницами в деревнях, в те времена, когда реку еще частенько переходили вброд, – каждый дом был полной чашей, и жили все в мире и согласии. Какие нравы! Мальчишки бултыхались в реке, прыгая в воду нагишом с какого-нибудь суденышка, прямо в центре города, перед домами Риберы. Торговля? В этом городе, где был издан Устав морского консульства, торговцы играли в ломбер, ставя на кон целые партии хлопка… А кто не помнит песенки?!
Мусью из Бреста
Весь мир изъездил,
И вот – известье:
К нам прибыл он.
Как мы богаты!
Как мы учтивы!
Как мы счастливы!
Он – потрясен![34]
Рай, рай земной были те десять лет до тридцать третьего года,[35] пока правили они, роялисты, и когда городской совет отстроил Новую площадь, кладбище, а бесплатно работавшие добровольцы соорудили госпиталь.
– Ну, зато в двадцать девятом все поостыли, – замечал дон Браулио.
– Опять он со своим! – ворчал дон Эустакьо и возвращался к своему рассказу о конституционалистах и прогрессистах, о сороковом годе, о таможнях. И когда Педро Антонио, помешивая угли в жаровне, говорил, что таможен бы не было, не будь крупных торговцев, страдавших от мелкой контрабанды, примирившийся восклицал:
– Молчи! Кто бы поверил, что ты когда-то воевал за Правое дело… Уж не станешь ли ты отстаивать эту прогрессистскую болтовню? Уж не станешь ли защищать Эспартеро? А может быть, по-твоему, верно и все, что творилось в Бареа!..
– Бога ради, Эустакьо!..
– А я тебе говорил и повторяю: то было начало конца… Сегодняшние прогрессисты – курам на смех… Вы только представьте себе, дон Паскуаль, как тогда здесь, вот здесь вот, на этих самых улицах, в этом вот самом Бильбао, распевали: «Долой оковы, режь попов!». Я это слышал собственными ушами. И видел, как рушили церкви… Даже колокольню святого Франциска разрушили… С тридцать третьего года, с революции, все идет хуже некуда…
– А договор?
– Да что там договор! Вы только посмотрите на нынешних либералов… Куда они годятся… Помолчи, Педро, помолчи…
– Больше священников не тронут… – соглашался Гамбулу. – Нынче народ не такой пошел… Не такой…
– Дальше – хуже…
– Что ж поделать! Пока нет войны, и слава Богу, – назидательно заключал Педро Антонио.
Достав часы, дон Браулио восклицал: «Сеньоры, половина одиннадцатого!» – и гости начинали расходиться. Иногда они задерживались, чтобы переждать дождь, беседа продолжалась, а Педро Антонио тихонько клевал носом в углу.
Разразилась революционная гроза сорок восьмого, и социализм воспрял. Священник, озабоченный итальянскими делами, постоянно говорил о них, сердясь, что ему никто не противоречит. События следовали, одно важнее другого: Папа бежал из Рима, где установилась республика; Франция переживала кровавые дни. Услышав о том, что есть люди, которые не верят даже в Бога, Хосефа Игнасия, широко раскрыв глаза, отрывалась от своего вязания и снова сонно склонялась над ним, еле слышно бормоча что-то. Педро Антонио выслушивал известия о новых, жестоких социальных потрясениях со скрытым удовольствием, как человек, который, уютно устроившись в домашнем тепле, сострадательно думает о бредущем под проливным дождем путнике. Собрав очередную сумму, он относил ее в банк и по дороге думал о том, что было бы, будь у него сын, которому бы он мог все оставить.
Однажды вечером сорок девятого года, когда гости уже разошлись и супруги, как обычно, остались одни, пересчитывая вырученное за день, бедняжка Пепиньяси, запинаясь и краснея, сообщила своему Перу Антону[36] нечто такое, от чего сердце громко застучало у него в груди, и он со слезами на глазах обнял жену, воскликнув: «На все воля Божья!» В июне следующего года у них родился сын, которого назвали Игнасио,[37] и дон Паскуаль стал дядюшкой Паскуалем.
Первые месяцы Педро Антонио чувствовал себя совершенно растерянным, глядя на этого бедного, позднего малютку, которого любой сквозняк, любое чепуховое расстройство желудка, какая-нибудь невидимая и неосязаемая, невесть откуда взявшаяся хворь могли погубить в одночасье. Перед тем как идти спать, он склонялся над кроваткой малыша, чтобы услышать его дыхание.
Он часто брал сына на руки и, пристально глядя на него, говорил: «А хороший солдат мог бы из тебя выйти!.. Но, слава Богу, жизнь у нас теперь мирная… Ну-ка, ну-ка!..» Однако ему ни разу и в голову не пришло поцеловать малыша.