…Виделся ему весенний вечер, синее небо в первых крупных звездах… Он чувствовал аромат отпаровавшей земли с мягкими дорожками, протоптанными в синеватой грязи, слышал молодые голоса, спорящие о Блоке и его Прекрасной даме, о Мережковском и Ибсене. Он видел себя в синей студенческой форме, с густым курчавым чубом, выбивающимся из-под фуражки. Студенческая фуражка так шла ему! Он любил смотреться в зеркало и в стекла раскрытых окон. Ему тогда хотелось быть неотразимым… А мать бранила его, что он вертится у зеркала, как барышня.
Выбритый, в только что отутюженном костюме, в накрахмаленной белой сорочке, он легко взбегал вот на этот, на этот самый балкон. Здесь ждала его Дарочка Малова, прелестная девушка с русой косой, гимназистка восьмого класса.
— Гриша?
— Да!
— Как же это Митя не втянул вас в спор?
— А я улизнул… Я знал, чувствовал, что вы здесь.
— Гриша!
— Я сказал что-нибудь нелепое? Обидел вас?
— Раскачайте меня посильнее, — просила Дарочка.
Она любила качаться на качелях, взлетать к самому потолку, отталкиваться от него своими чудными ножками в белых высоких ботинках на пуговицах. От катанья у неё всегда распускалась коса и билась за спиной золотым покрывалом. Удивительную власть имели над ним её тёмно-золотые волосы. Порою, когда Дарочка пролетала мимо, её волосы касались Гришиного лица и он задыхался. Но вот, налету, она останавливала качели, извинялась, заплетала косу, чопорно оправляя платье, прощалась с Гришей:
— Боже мой, уже так поздно. Отец опять сделает мне выговор, что я опаздала к вечернему чаю. Нет, Гриша, не задерживайте меня больше. — И он открывал ей тяжёлую, на пружинах, дверь, что вела в комнаты. — Прощайте!
Григорий Васильевич, вспоминая Дарочку, часто спрашивал себя потом, почему она всегда, даже в те светлые дни, говорила ему не «до свиданья», а «прощайте», словно уже тогда начала с ним прощаться на всю жизнь.
Тихо и радостно пели пружины двери, только что захлопнувшейся за Дарочкой, и он ждал, пока они отпоют свою короткую песенку. А потом, возбужденный, весь еще во власти её волос, шёл бродить по улицам. Зачерпнув начищенными штиблетами ледяной воды, он вдруг замечал, что идёт не по дорожке, а так, напропалую. Тогда в самой большой луже, где, подмигивая, мерцали звезды, мыл отяжелевшие от грязи штиблеты. Потом сидел на скамейке у своего дома, пока в доме напротив, в Дарочкином доме, не гасли все огни. Весь город погружался в темноту, а он все сидел, объедая горьковатые почки обступившей его со всех сторон сирени…
Но вот, кашляя, отплевываясь и чертыхаясь, выходил на его розыски отец, отсмотревший первый сон. И Гриша шёл за ним в душные комнаты, где тихо дышали во сне его братья и сёстры. Мать, сразу проснувшись, приоткручивала фитиль в керосиновой лампе «Молния» и просила его «выпить хоть стаканчик молока». Милая, милая мама, он не то что стаканчик молока, он вола жареного мог бы проглотить, и съедал всё, что оставалось на столе от вечернего чая.
«У меня нынче будет бессонница», — думал он, блаженно вытягиваясь в кровати, и засыпал.
А когда расцветала сирень… Сирень! На их улице, да и во всем городе не было двора, где бы не росла сирень. Есть ли цветы душистее, свежее, радостнее, чем тяжелые от росы гроздья сирени! Белая, сиреневая, фиолетовая, красная, русская, французская, простая, махровая — сирень, сирень, сирень! Как она цвела в годы его молодости! Весь двор и сад Гришиного дома затопляла весною расцветающая сирень. В городе больше ни у кого не было такой раскошной сирени, как у них. Какое жгучее горе испытывал он всякий раз, когда проснувшись узнавал, что ночью кто-то безжалостно обломал в их саду куст сирени. Сирень — любимые Дарочкины цветы, как же было ему, Грише, их не любить. Сирень и качели сблизили его, сдружили с Дарочкой. И все уже поговаривали (да и сам он это чувствовал, только боялся верить), что Дарочка к нему тоже неравнодушна.
Тогда в их шумной компании, и минуту не умевшей обходиться без споров, все были влюблены друг в друга. Влюблены, но любил только он один. Но тогда он переживал незабвенную пору своего короткого счастья. Притихшая, она часто сидела с ним рядом до поздней ночи, на скамейке, среди кустов сирени. Когда раздавался кашель Гришиного отца, они неслышно вставали и прятались глубоко в кустах. Что это были за минуты! Они стояли рядом, чистые и радостные, как весенняя капель.
Иногда всей своей компанией гимназистов и гимназисток они рассаживались на стульях возле Дарочкиного дома, заняв половину улицы, и пели свои любимые песни: «Вечерний звон», «Ваши пальцы пахнут ладаном», «Мой костёр»… Он слышал, как вплетается в хор её голос, как поблескивают в темноте её пугливые серые глаза.
Городской сад с вековыми вязами и каменная лестница, которая вела к морю, были самыми примечательными в их маленьком приморском городе. Старожилы утверждали, что лестницу эту воздвигали по приказанию самого Петра Великого, а сад заложила его дочь Елизавета, посетившая после смерти отца этот город.
Может быть, для других каменная лестница и была редкостным сооружением, но они, молодые, никогда не помнили об этом; для них каменная лестница была просто местом свидания. Красиво отражались в море огни двух кожевенных заводов, что стояли на берегу. Их шумная компания гимназистов и гимназисток, учеников реального и коммерческого училищ, студентов, оглядываясь, нет ли поблизости городового, прижавшись друг к дружке, пела:
Вихри враждебные веют над нами,
Грозные силы нас злобно гнетут,
В бой роковой мы вступили с врагами,
Нас ещё судьбы безвестные ждут…
Песня эта была запрещенной, а поэтому пелась с особенным чувством. И никому из них не могло тогда прийти в голову, что поют они о себе, что именно их ждут безвестные судьбы.
Приближалось начало учебного года, и теперь каждый день из их компании кто-нибудь уезжал. Гриша медлил, со дня на день откладывал отъезд. На тридцатое августа мать сама взяла билет. Накануне, вечером, ему не удалось увидеть Дарочку — всей семьёй они ездили в цирк. Тридцатого с утра он, как потерянный, слонялся по комнатам, слушал, как через улицу выстукивала на рояле гаммы Дарочка. Впервые каскад этих однообразных звуков бесил его, заставлял сжимать кулаки.
В семье Маловых было десять душ детей — шестеро дочерей и четыре сына… И все они, по мнению родителей, были талантливыми. У Дарочки же в самом деле был прекрасный слух и хорошие, способные для игры руки. Каждый день она помногу часов сидела за роялем, разучивая бесконечные упражнения: Гриша очень гордился этим её упорством, и ему никогда не надоедало слушать одни и те же музыкальные фразы, которые Дарочка, отделывая, повторяла без конца.
Гриша ходил мимо их дома взад и вперёд, взад и вперёд… Второй час без устали в доме Маловых играли на рояли.
«Ну что она тарабанит! Я же сегодня уезжаю! Нет, не любит она меня, не любит…» Что-то не пускало Гришу перейти улицу и войти в дом к Маловым… Ему так хотелось, чтобы Дарочка сама вспомнила о сегодняшнем дне, сама пришла.
Вот за ворота выбежала Катенька, младшая сестра Дарочки. Увидев Гришу, она, прыгая через скакалку, подбежала к нему.
— Гриша, — зашептала она, хитро оглядываясь по сторонам, — у нас Дарочкина учительница музыки, тоже мне, нашла время, когда визиты делать… Дарочка никак не может отлучиться… Она просила вас, Гриша, никуда не уходить. Дарочка говорит, что ей нужно передать вам книгу… — опустив скакалку, выпалила Катенька одним духом и запрыгала. — Смотрите, Гриша, я до ста на одной ножке могу, смотрите! Ах, вам не до меня. Уезжаете, Гриша, да? Не хочется? А я так люблю уезжать… Только вот некуда… Тоже мне… Ну, Гриша, я побежала, меня Дарочка ждет, что ей сказать?
— Передайте, что я никуда не уйду, что буду ждать у себя в комнате…
Вот темно-вишневое форменное платье и белый передник мелькнули на улице, стукнула калитка и Дарочка переступила порог — она забежала к ним занести какую-то книжку, прежде чем идти в гимназию. Отчаявшись, Гриша поспешил к ней навстречу:
— Дарочка!
— Да!
— Нам нужно проститься…
— Да!
— Я уезжаю на вечность, бог весть, смогу ли я приехать на зимние каникулы… Ведь все-таки война.
— Да, война, — как эхо отозвалась Дарочка. Они вышли за калитку и пошли не в сторону гимназии, а на окраину города, которая звалась Собачеевкой. Пошли плутать по кривым улочкам и переулкам… Город остался позади, они вышли в степь. Выжженная августовским солнцем, она дохнула на них полынью. Белая степь, придавленная низким туманным небом. Над степью висело дождевое марево, мелкая-мелкая дождевая пыль оседала на землю.
— Мигичка!
— Ага!
Эту дождевую пыль у них в городе называли «мигичкой». Он снял свой форменный френч и укутал её плечи, так легко, радостно и просто он мог бы отдать ей сейчас свою жизнь. Они тут же забыли о дожде и не повернули в город, а пошли дальше, в степь.
— Гриша!
— А?
— Нет, ничего. Дождь.
— Да!
— Вы как водяной!
— А у вас, Дарочка, совсем мокрое лицо, волосы!
— Ерунда!
— Побежали к стогу, дождь все сильнее, переждём, — потянул он за пустой рукав френча.
Стог был щетинистый и мокрый. Пахло прелью, прибитой дождём, хлебной пылью. Гриша, принимая на себя тысячи брызг, сделал в нём удобную пещеру. Устроившись в её теплом логове, они почувствовали вдруг, как промокли и озябли. Они были безмерно счастливы и несчастливы. И каждое мгновение помнили о купленном билете и о том, что поезд уходит в четверть седьмого. И не могли понять, почему даже сегодня потеряли так много времени на разные глупые мелочи и не были вместе. Но продолжали молчать. И молчание их было древним и красноречивым, как сама земля, как небо и солнце, воздух и дождь.
Они думали, что не нуждаются в словах. Ошиблись — им всё-таки пришлось сказать пять слов:
— Вы будете меня ждать?
— Да!
По дороге домой Гриша всё время думал о том, почему у него не хватило решимости поцеловать Дарочку?