— Вы поиздержались. Возьмите. Не обижайте.
Фёдор категорически отказался.
В этой сцене мелькнул такой педтекст: Борис откупается, хочет заплатить Фёдору за те годы, что он воспитывал его сына. Подтекст этот был. Фёдор уловил его, покраснел, глаза стали маленькими, холодными:
— Простите, я не могу принять.
Оля для меня загадка, без памяти любит Борю, Бориса и Фёдора не замечает. Всех их очень жалко».
Пришёл Фёдор. Слава испуганно спрятал в стол свои записи.
— Я провожу тебя на поезд, — сказал Фёдор.
— Да.
И снова поезд. Стук тяжёлых колёс, новые пассажиры. Слава лежал на верхней полке и с горечью думал о том, что Борис, Оля и даже Фёдор всегда будут вспоминать о нём с ненавистью. Ведь им кажется и всегда будет казаться, что он виноват…
VI
Он думал о доме, вспоминал свой маленький древний город, что лежал на узкой полосе земли между горами и морем. В прежние времена даже незначительный гарнизон мог удерживать здесь несметные полчища врагов. Над городом и по сей день возвышалась крепость, а от неё уходила в море гигантская стена, на гребне которой могли свободно разъехаться два всданика.
От моря город несколькими улицами поднимался в гору, к площади, за которой начинались магалы[3]. Старые магалы зажгли в своих недрах электрический свет, получили водопровод и канализацию, над их плоскими крышами давно уже торчали телевизионные антенны, но архитектурный принцип здесь оставался всё тот же, что и тысячу лет назад: безглазые сакли лепились стена к стене, как соты улья; в узких колодцах улочек едва протискивалась автомашина. Летними вечерами все от мала до велика выбирались здесь на свежий воздух. Озарённые шафрановым лезвием месяца, женщины и старухи, сидя на маленьких треугольных скамеечках, грызли маслянистые пахучие семечки, перемывали косточки недругов, хвалились, чей сын больше зарабатывает, у чьей невестки лучшее приданное, кто дольше кормил грудью своих детей. Иногда между женщинами вспыхивали громкоголосые ссоры с визгом, с трёпкой за волосы. Мужчины относились к этим сварам с философским спокойствием. Они сидели на таких же персональных скамеечках в майках и шлепанцах на босу ногу: играли в нарды, пили чай (пить на улице чай было привилегией мужчин), курили сигареты «Памир», которые сами называли за крепость «термоядерными». Черноволосые, чумазые дети сновали здесь же «в ловитки», ловко увёртывались от шлепков, сверкали в полутьме белками ярких бесовских глаз.
На главной улице города, у округлого здания кинотеатра с грубо намалёванными афишами, часами стояли местные франты в лакированных туфлях из белой и черной кожи. Дымили дорогими сигаретами, говорили о женщинах, поджидали заезжих, чтобы развеять бездельную истому. А с моря дул нежный ветер, и из распахнутых окон высокого, с причудливыми фресками двухэтажного дворца бывшего армянского миллионера было слышно, как кричали роженицы. В фиолетовой дымке нависла над городом цитадель. А небо сияло первозданной чёрно-синей глубиной, и редкие жёлтые фонари да белые взрывы акации только подчёркивали эту глубину.
Слава не был дома всего три года, а казалось, целую вечность. Особенно мучительно тянулись в армии последние дни. Сколько было построено планов, сколько надежд… Сколько раз вспоминал он и море, и крепость, и танцы на школьных вечерах, и драки в черных проулках и тупиках магалов, вечные предостережения матери, её волнения, слёзы, когда она однажды случайно нащупала в его кармане нож. Тогда на глазах у матери он завернул лезвие в газету и переломил о колено. «Ради бога, ради бога только не это!» Он обещал и сдержал слово.
«Хорошо, что уезжая из части, я не послал домой телеграмму. Как переволновалась бы мама из-за этой роковой задержки! Не доехал до дому каких-то двести километров…»
Слава достал из кармана гимнастерки пухлую записную книжку. Записи в книжке были сделаны разноцветными чернилами. За каждой из них был день, час, минута его жизни.
«Я сижу на крепостной стене. По правую руку с зеленой горы разбежался тёмный каменный лес мусульманских памятников. Среди косо бегущих с горы надгробий резвится ярко-рыжий жеребенок, скачет, взбрыкивая тонкими ногами, заливисто ржёт. И в моей душе отзываются ему какие-то совсем древние струны. Кажется, что тысячу лет назад вот так же скакал по этой зелёной горе огненный жеребёнок и я смотрел на него из-под руки.
Прямо подо мной распластались плоские крыши магала, узкие, каменистые улочки. Эти улочки помнят воинов Александра Македонского и нукеров Батыя.
По левую мою руку — голубеет огромный купол Главной мечети. Над ним, как всплеск, поднимаются зелёным островом в небо кроны могучих пятисотлетних платанов, что стоят во дворе мечети. А ещё в том дворе, под круглым камнем, один жестокий хан закопал четыре с половиной пуда человеческих глаз. Сколько света вместили в себя эти глаза!
Крепость начинают реставрировать. Из руин проясняется то, что было здесь раньше. Очень милая была планировка внутри крепости: дворец — гарем — казарма — тюрьма. Строения шли одно за другим, стена, к стене — каждый метр внутри цитадели был на вес золота, ханам приходилось обходиться без архитектурных излишеств.
За тюрьмой есть огромная яма, прикрытая плоским камнем с отверстием не шире ладони, камень похож на большой мельничный жернов. В яме сидели осуждённые навечно. Еду бросали им в дыру.
В южной части крепости располагался караван-сарай. Эта часть крепости была общей, более доступной, демократичной. Но, видно, чтобы демократичность не переходила через край, в углу караван-сарая, в толще огромной стены, был построен каменный мешок, в котором людей сжигали заживо, а в стену неподалёку были вбиты железные крюки, на которых провинившихся подвешивали за рёбра, да еще смазывали губы уксусом.
Старина всегда представляется нам милой, а она была жестокой».
При тусклом свете плафона, читать мелкие каракули было очень трудно, глаза быстро устали.
До дома оставалось около часа езды. За черным холодным окном вагона пролетала черная холодная ночь ранней весны. Вагон был почти пуст, в нем стоял нежилой холодный дух. Видения минувших дней теснились и мелькали перед Славиными глазами…
VII
…В раскрытые окна комнаты залетал тополиный пух.
«Июньский снег», — думал Слава, примеряя перед зеркалом старенького платяного шкафа белую рубашку, подаренную мамой к долгожданному торжеству.
— Никогда еще так не цвели, — ворчала мама, — будто все хозяйки свои перины распороли.
«Перины… Тоже, нашла сравнение».
— Смотри, сынок, опоздаем. — Мама вложила в его руку еще теплый от утюга носовой платок и потеснила перед зеркалом. Нахмурившись, тронула пуховкой лицо, подвела помадой губы, тут же вытерла их, вздохнув: «Смолоду не красила, а теперь смешно».
Усталые июньские мостовые излучали накопленное за день тепло, тополиный пух неприятно щекотал лицо. Поднималась настоящая тополиная метель. Над черной цепью гор, над руинами крепости, вспыхнув, завертелась белая звезда.
По дороге им встретилась длинноногая девочка с прыгающими по плечам густыми черными локонами. Слава вздрогнул. Он знал эту девочку давно. Казалось, еще вчера она бегала босиком, прижимая к синей маечке качан вареной кукурузы, и Слава мог свободно отпустить ей шалабан — щелчок по лбу. Но вдруг она выросла, он и сам не заметил когда, пела на вечерах со школьной сцены, была тонкая, легкая, не по годам женственная и смелая. Она шла, прижимая к груди охапку белых, наглых ромашек и заставила Славу затаить дыханье. Звали ее Галя.
Придерживая тугие двери парадного, Слава ввел мать в школу. В актовом зале уже сидели гости. У высоких окон шептались девчонки. В одном из классов накрывали праздничный стол. Музыканты вставляли мундштуки в трубы.
Слава подошел к табунившимся в коридоре ребятам. В полутьме вспыхивали спички, дымились сигареты: по неписанной традиции сегодня в школе разрешалось курить. Каждый старался вобрать в себя дыма как можно больше и выпустить его плотной, длинной струей. Посвистывали, небрежно стряхивали пепел, но в этой развязности чувствовалась нарочитость, скованность, тревожное ожидание.
— Бросайте курить, начинается! — всполошенно крикнула вбежавшая в коридор одноклассница.
Начиналась торжественная часть выпускного вечера. Обмахиваясь вчетверо сложенной газетой, грузная директорша читала доклад. Впервые она всех хвалила и ни о ком не говорила плохо. О Славе сказала: «Талантливый, хотя несобранный многообещающий юноша».
«Я-то многообещающий? — усмехнулся Слава. — А раньше из «болванов» не выходил».
Первой получить аттестат прошла к сцене медалистка «Зубрила-Танька». Оркестр заиграл туш. Все шумно встали со своих мест. Девчонки подходили к сцене, быстро перебирая ногами, опустив головы, а ребята — с деланным равнодушием, вразвалку. С каждым разом туш играли все короче и короче.
Слава удивился, что ничего не почувствовал, когда взял в руки долгожданный аттестат. Так и не развернув его, хотя ему очень хотелось посмотреть отметки, он отдал аттестат маме. После торжественной части Слава проводил ее до школьной калитки.
— Веселись, сынок. — Мама хотела поцеловать его в щеку, но он резко отшатнулся:
— Ну, ладно! Трехлетний, что ли?!
Мама засмеялась и пошла домой.
Возвращаясь в ярко освещенный зал, Слава думал о Гале: «Где она сейчас? Что делает? Кто дал ей ромашки?» Когда он вошел в зал, оркестр грянул вальс.
— Слава, пойдем танцевать, — подошла к нему робко сияющая Зубрила-Танька. Сегодня она была какая-то новая, в белом платье, в белых туфлях на высоких каблуках, очень легкая и стройная.
Слава положил руку на ее тонкую талию.
— Ты куда: на завод или в институт рискнёшь?
— Нет, Таня, что ты, я прямо в академию наук, у меня есть в Москве дружок, пишет, что там, в академии, меня ждут: есть вакансия дворника.
Музыка оборвалась. На середину зала вышла распорядительница вечера.