Мир тесен — страница 55 из 61

— Ладно, — сказал Димка, — я пошёл.

Ему так хотелось ещё раз взять в свою руку её ладошку, но он не решился — какая-то сила сковывала; хотелось сказать доброе, ласковое, единственное слово, но оно не приходило.

— Желаю тебе самого хорошего, — сказала Варя, и он почувствовал, что она тоже ищет какое-то особенное слово и не находит его.

— Так я пошёл, — угрюмо повторил Димка.

— Иди… — совсем тихо обронила она.

Димка зашагал к городу; у дороги, наступив на лиловый цветок молодого татарника, осталась стоять Варя.

Шагов за двести Димка обернулся, она все стояла у дороги. И сколько он ни оглядывался, всё стояла в красном своём сарафане.

В ПРЕДЕЛЕ ЗЕМНОМ

Он был похож на осеннюю муху, ушастый, грустно раскосый, он вяло жил на земле, вяло думал.

Хотя где-то внутри его была пружина, позволявшая ему становиться вдруг неожиданно резким в движениях, дико острым в слове, рысьи цепким во взгляде.

Лет с двенадцати он уже был уверен в предстоящем величье и неповторимости своей на земле. Может быть, этому способствовал сон, который так часто любили рассказывать в семье и толковать как знамение. В ночь перед его рождением снилось матери огромное багровое солнце, восходящее над пустынной степью.

Когда пятнадцатилетние сверстники по первой влюбленности увлекались писанием стихов, он не написал и строчки, но уже тогда видел себя большим писателем впереди. Как все слабые, был он вспыльчив и отходчив сердцем. Кто знает, может, он и стал бы великим, ибо, повторяю, жила в нём пружина необыкновенной силы. Но всю свою жизнь всё он откладывал на будущее. Сегодняшний день всегда казался ему ненастоящим, временным, совсем не главным.

И пружина с каждым днём слабела, разворачивалась в нём медленно, как китовый ус, заделанный кусочком жира, разворачивается в теплом брюхе обречённого зверя.

Был он страстен до беспредельного сластолюбия и застенчив. Резонер и вместе с тем, в душе, отступник всяческих правил. Женщины его не любили, хотя к зрелости он стал строен и даже красив по-своему. Наверное, они не любили в нём инертность, запущенность, мечтательную жестокость, которые могли угадать в глазах. Глаза у него были зеленоватые, монгольского типа, и, словно в ночном болоте, мерцали в них беспрестанно манящие и жестокие насмешливые огоньки.

Он понимал, что умеет больше многих — это ему давалось играючи, но чувствовал, что не может больше всех, и это его убивало. Он не завидовал чужому успеху, потому что все успехи, происходившие на его глазах, были для него самого малы, как детский башмачок.

С малого детства он мечтал о гораздо большем, чем успех. О, ему грезилось нечто больше земного шара! А все свои годы он жил, как на вокзале, презирая сегодняшний временный день, лелея туманно случай, который изменит его судьбу и перенесёт в жизнь другую — достойную.

И природный ум его растаял, рассыпался по мелочам, не приобретя к тридцати годам ровно ничего ценного.

Да, он хотел «в пределе земном всё земное и больше»… А жил, как осенняя муха на стекле.

Наверное, был ему нужен погонщик, мудрый, суровый и искренний, наторевший на жизненной тропе, старший друг и безжалостный погонщик, знающий цену каждого дня. Может быть, тогда все было бы по-другому. Но не послала ему такого человека судьба.

И однажды китовый ус развернулся и проколол его насквозь.

В ту ночь он решился светящимися словами положить на бумагу то великое, огромное и красочное, как мир, что созрело в нём и что он чувствовал не только душой и телом, но, казалось, каждой пуговицей своей рубашки.

Без толку ломал он карандаш и пальцы и не мог написать ничего достойного, потому что пружина, жившая в нём столько лет без большого огня, — лопнула.

За окном подымался белёсый морозный рассвет. На занесённых снегом соседних крышах торчали безглавые распятья телевизионных антенн.

— Ты хотел «в пределе земном всё земное и больше…», — бессильно рассмеялся человек и понял, что нет у него самого главного — любопытства к жизни. И, сняв одежду и прилипающие к ступням носки, лёг спать.

ПЛОВЕЦ

ШАМСУЛУ

В столицах люди живут отдельно, и каждый мотается, как электрон, но своей орбите, не в силах превозмочь суету и присмотреться к соседу. Там словно и не бывает ни умирающих, ни убогих, ни скорбящих, ни шальных от счастья, там все — озабоченные. А в маленьком городе люди живут в полной известности друг о друге, и поэтому на каждой улице есть свой дурак или своя знаменитость.

У нас, на Приморской, обе эти роли достались сыну старенькой учительницы математики Марьюшки. Не помню, кажется, его звали Андреем, а уличное прозвище было у него Чугунок. Уже больным он читал очень много книг — его мать таскала их из библиотеки сетками, в пять минут устно решал любую школьную задачу по алгебре и о нём всегда говорили: «Дурной, дурной, а чугунок варит!» Наверное, отсюда и вышло прозвище Чугунок. Хотя его больше пристало бы назвать печкой: двухметрового роста, могучего телосложения, он напоминал высокую, под потолок, округлую голландскую печку, какие стояли у нас в классах. Рассказывали, что когда-то он окончил нашу школу с золотой медалью, а потом долго, чуть ли не десять лет, учился в Москве.

Мы жили по соседству. Летом он приезжал домой, и я живо помню, как наша Марьюшка, перед которой трепетала вся школа, робко советовалась с моей бабушкой, какой цветок срезать для букета, а потом бежала на вокзал встречать поезд.

У нас была невиданная, знаменитейшая на всей улице коза Ирка, дававшая четыре литра молока в день. И когда у Марьюшки гостил сын, она каждое утро покупала у моей бабушки поллитровую банку парного молока. В те первые послевоенные годы это было дорогое удовольствие.

Я так и вижу перед глазами… Розовый лоск раннего утра на черепичной крыше соседней, Марьюшкиной, мазанки, высокую чёрную козу с белыми дьявольскими глазами, привязанную к штакетине некрашеного забора, бабушку с подойником в руках, слышу радостный голос Марьюшки: «Уже доите, уже можно идти?» А на самой границе между нашими двориками стоит молодая белая вишня, и за нею, выше неё на голову, — обнажённый по пояс юноша. Спеша, чтобы молоко не остыло, Марьюшка подает ему банку через забор. Он протягивает длинную загорелую руку между ветками отцветающей вишни, и лепестки опадают на его исполинский торс. Запрокинув голову, он пьёт большими глотками пахучее козье молоко, и волнистые нити пара дрожат у его лица.

Да, в те времена он был самым великим человеком на всей нашей улице, а Марьюшка — самой гордой матерью. Она высоко носила черноволосую маленькую голову, и её, увеличенные стеклами очков, чёрные глаза сияли неколебимым торжеством. В те времена сын Марьюшки был для каждого на нашей улице недосягаемым образцом человеческого успеха, здоровья и счастья. А потом мы все вдруг узнали, что он «чокнулся». Моя бабушка говорила, случилось это с ним оттого, что он «переучился, хотел всё узнать, а всего не узнаешь».

Как я сейчас понимаю, у него развилась мания преследования. Он боялся машин, собак, лошадей, кошек, а больше всего — нас, мальчишек: узнав однажды, что он нас боится, мы отравляли ему жизнь день за днём.

Круглый год Чугунок купался в море, он плавал, как дельфин, ему ничего не стоило покрыть тридцать-сорок километров. Мы же часами сторожили его, прячась за камнями на безлюдной косе; как только он подплывал к берегу, орали: «Чугунок! Чугунок! Чугунок!» и гнали несчастного назад, в море. Иногда потешались так над ним до глубокой ночи, пока на берегу не появлялась Марьюшка.

— Ах, вы подлые! Подлые! Подлые! — со слезами в голосе кричала она и швыряла в нас галькой.

Но это была уже не та, прежняя Марьюшка — гроза всей школы, мать великого человека, а седая, высохшая, почти слепая старуха, мать дурачка, и мы её не боялись. Не боялись, но отступали. И со звериным любопытством наблюдали издали, как выходил из пены морской огромный нагой мужчина и огромная тень ложилась на залитый лунным светом берег. Из недоступного для нас тайника в расселине высоко нависшего над водой утеса он доставал свою одежду. Одевался. Старуха брала его за руку и вела домой.

Миновав жестокий возраст детства, и я и мои товарищи не только перестали издеваться над Чугунком, но сделались его защитниками перед подросшей следом за нами малышнёю.

В восьмом классе вся наша гопкампания вступила в открывшийся в городе «Клуб юных моряков». Я продержался в клубе всего одно лето, и единственное, что осталось в памяти об этом моём увлечении — встреча с Чугунком.

Однажды утром, в конце августа, втайне от клубного начальства, я вышел на маленькой лодке под парусом далеко в открытое море. Небольшой, но уверенный ветерок надёжно дул в парус, и лодка моя скользила вперед и вперед по зеленоватой воде, легко рассекая носом белые барьеры вскипавших и тотчас гаснувших волн.

Я увидел его метров за пятьсот. Он плыл классически чистым кролем с чудовищной, прямо-таки нечеловеческой скоростью. Плыл следом за моей лодкой, и, хотя она шла довольно быстро, расстояние между нами с каждой минутой сокращалось. Я думал, что пловец гонится за мной, но он, даже не заметив лодку, миновал её метров за тридцать левее. И теперь уже я гнался за ним. Гнался десять, двадцать, тридцать минут, то и дело поглядывая на недавно подаренные мне часы. Душа моя дрожала от чувства, что передо мною великий, невиданный миром пловец. Его могучие длани загребали со скоростью, ритмом, силою мельницы, и тело скользило в самом верхнем слое воды, как нож, пущенный по льду.

Я гнался за ним больше часа, пока он не лег на спину отдыхать. Я приближался к великому пловцу с робостью, а когда разглядел, что это Чугунок, убрал парус и приветливо крикнул:

— Чугунок, не бойся, я тебя не трону!

Взглянув на меня мельком, он отвернулся и продолжал лежать на воде, как на лужайке, без малейших усилий, привольно раскинув руки и ноги.

Чугунок постарел, в его чёрных, коротко подстриженных волосах металлически блестела седина, на высоком лбу пробили себе дорожки морщины, черты лица стали жесткими, как у римского воина.