— Не бойся, я тебя не трону! — повторил я, когда лодка подплыла к нему почти вплотную.
— А чего мне тебя бояться, захочу и переверну твою лодку, — тихо, безо всякой интонации ответил он, смело глядя мне в лицо ясными синими глазами.
Я обомлел. Животный ужас сковал мои движения. Я понял, почувствовал всем своим существом, что передо мною не юродивый, а излечившийся в мгновение ока, вполне нормальный человек, а значит ему действительно ничего не стоит перевернуть мою лодку и утопить меня.
— Me еп о о! — подмигнул мне Чугунок, обнажая в улыбке белые ровные зубы.
— Чё?
Я не знаю, сколько прошло времени, мне показалось, что вечность. Наконец, кое-как, одеревеневшими руками я поднял парус. Словно неземной ветер наполнил его, и лодка двинулась, и я, как во сне, смотрел на медленно удаляющееся от меня распластанное тело, казавшееся в воде чудовищным.
Страх не отпускал меня до самого берега. С перепугу я сделал такой крюк, что причалил только под вечер. Причалил и был немедленно изгнан из «Клуба юных моряков» за самовольство.
По дороге домой, дрожа от голода, я думал о том, как все-таки хорошо, как удивительно, что Чугунок выздоровел! Я смутно понимал, что счастливая перемена произошла в нём оттого, что в море ему некого было бояться, ибо он знал по опыту, что ни чайки, ни рыбы его не обманут, не посмеются над ним, не предадут, не сделают больно. Я радовался и за Марьюшку, и с волнением предвкушал, как сообщу сейчас эту весть бабушке и соседям. Но едва я свернул на нашу улицу, как увидел неуклюже бегущего по ней Чугунка, а за ним двух знакомых первоклассников с тонкими хворостинами в руках.
ВЕТЕР
Ветер несёт по улицам желтый песок и мусор. Вспыхивают, взлетают к мрачно-солнечному небу пыльные смерчи. Звенят, напрягаются, как паруса, стеклянные стены новой автостанции.
— Мне кажется, что я каждую минуту могу умереть от счастья! — говорит Нина.
Ей семнадцать лет. Ветхий шерстяной платочек делает её лицо ещё более юным. Чуть длинноватые сахарные зубы придают небольшому рту прелесть невинности. Если бы не серое сияние в серо-зелёных глазах, она бы казалась совсем девчушкой. У неё тонкие чёрные брови и великолепные ресницы, по её словам, она удерживает на них семь спичек.
— Отправ… авто… гыр — гыр… — давится репродуктор. Возможно, отправляется Нинин автобус. Мы выходим из здания. Ветер бросает в лицо песок, мусор, выдирает из урны обрывки газет. Глаза горят, лицо покрывается слоем пыли. Целый день дует этот проклятый ветер и, кажется, выдувает из головы мозги.
— У меня нечего выдувать, мне это не грозит! — жмурясь, улыбается Нина. — Что же так долго нет вашего брата?
Мой брат прибегает за две минуты до отправления автобуса. Он всегда что-то забывает, на этот раз забыл билет и деньги. Они с Ниной только что поступили в университет и едут работать на консервный завод в соседний городишко. Отстали от общей группы и теперь поедут сами. Брат у меня красивый и умный, но ещё неуклюжий, скованный по рукам и ногам оцепенением ранней юности. А ноги у него сорок пятого размера, он переступает ими неловко, сдерживает дыхание, чтобы не показаться запыхавшимся, задумчиво-гордо смотрит в неведомую даль.
Семнадцатилетние юноша и девушка — какое неравенство! Сколько обиды и предательства заложено тут природой.
Печальные чувства будит в душе девичья красота.
Я возвращаюсь с автостанции пешком. Ветер неистов, но, к счастью, он дует мне в спину. Иду мимо кладбища. Кто здесь только ни лежит: старики и младенцы, распутницы и невинные девушки, воры и честные труженики, солдаты, умершие в войну в госпиталях нашего тылового приморского города. Солдатские надгробия белеют стройными рядами сквозь мотающуюся под ветром зелень ветвей, и кажется… идет колонна.
Как преступно пусто прошла моя молодость, как безвозвратно. Сколько случайных людей участвовало в моей жизни… На них потрачены лучшие годы, лучшие чувства разделены именно с ними. Обидно, но свидетелями самого чистого и доброго во мне были те, что давно расплылись в памяти бурыми пятнами и вспоминаются с неудовольствием. Так и канула молодость. А в то же время жила где-то рядом единственно необходимая мне женщина, но пути наши так и не пересеклись.
Всё обнажая до самой сути, дует ветер. Изменчивый ветер дует на земле неизменно и будет вечно дуть, мешая прах людской в пыль, перенося его из страны в страну и бросая в лицо нам, как бросит когда-то и наш прах другим людям и ударит о другие деревья. Ветер с желтым песком, солнце в пепельно-сером небе, пустынность… Всё иссушающий, всё уносящий ветер…
Сворачиваю направо в бывший лесопитомник. Здесь тихо, светло, зелено. В просветы между листьями радужно сияют с неба грешные глаза подруги моего брата.
По асфальтовой дорожке в тиши густых деревьев бредут к воротам русского кладбища две старушки — русская, в чистой белой косыночке, повязанной под подбородок, как у Нины, и дагестанка в цветном национальном платке. Дагестанка, вздыхая, жалуется:
— Тебе хорошо, Максимовна, ты всегда можешь к нему пойти, поплакать, а мне нельзя, наш мусульманский закон не велит.
— Аллах с ним, с законом, а ты иди и поплачь самовольно. Христос простит, — говорит русская.
О сыновьях разговор или о мужьях? Этого я никогда не узнаю. Ах, сколько разных глупых законов выдумали люди. Как много нелепого в правилах нашей игры.
«Мне кажется, что я каждую минуту могу умереть от счастья!» — слышу я голос Нины и вижу откруглый лиловый синяк чуть выше ее левого колена.
ЖУРАВЛИ
Высокое небо всё в темных и светло-серых кучевых облаках. В воздухе пахнет палыми листьями, лесной сыростью. Галки суетливо умащиваются на рыжей верхушке корабельной сосны, бранятся друг с другом. Где-то за лесом урчит трактор. Наш дачный лес приуныл после долгого дождя, боится поднять голову, ещё не верит, что хляби небесные закрылись.
— Кур-кур-курлы!
Вон они, милые, летят… Чёрная нитка журавлиной стаи видна всё отчетливее, особенно, когда она проплывает на фоне светлых кучевых облаков.
— У меня давление сто семьдесят на сто десять. Нижнее особенно мучает.
— Вам нужно принимать раунатин.
— Как же, пять лет пью.
Я сижу на верхней террасе санаторного корпуса, разговаривают внизу.
— Кур-кур-курлы!
— Мур-мур… — уже где-то совсем далеко мурлычет трактор.
Галки примолкли.
Журавли то летят клином, о котором столько написано и спето, то строй их рвется на полоски, то снова соединяется. Наверное, молодёжь ещё не смирилась — всё норовит выскочить вперед.
— Кур-кур-курлы!
У них своя жизнь, а у меня своя. Они птицы, а я человек. Но почему они так дороги мне? Почему сердце щемит, когда я провожаю их долгим пристальным взглядом? Почему в их полёте мне чудится тайна? Почему даже галки примолкли, слушая журавлиный табор? Почему в их курлыканье столько несказанной тревоги? Почему?
Не знаю. Но как хорошо, что есть журавли на белом свете. Хорошо ещё и потому, что они возвращают нас, пусть ненадолго, к тем дням нашей жизни, когда все было — тайна и радость. Когда мы не знали ничего плохого и были уверены, что узнаем всё хорошее. К тем дням, когда мы ещё не разучились без устали спрашивать: почему? почему? почему?
ТРИСТАН И ИЗОЛЬДА
На улице цветет акация, а здесь, на почте, сильно пахнет горячим сургучом, гораздо слабее штемпельной краской и едва уловимо бумагою.
Я стою у окошка «авиа и заказная корреспонденция». Передо мной чернявая девушка лет пятнадцати с целой пачкой пакетов — курьер какого-то учреждения.
Принимает корреспонденцию худенький загорелый мальчик в белой сетчатой тенниске, надетой прямо на голое тело. Когда он приподнимается со стула, чтобы положить пакет на весы, на его зелёных техасах отчетливо виден мокрый круг — море в трехстах метрах от почты. Мальчишке не дашь больше четырнадцати лет, наверное, он учится «на должность». Его выгоревший на солнце чубчик аккуратно приглажен, белёсые брови строго сведены к переносице малинового, облупившегося носа.
— А это что за слово, непонятно? — сурово спрашивает он чернявую девчушку, возвращая ей один из пакетов.
— Главцентробумпром, — уверенно читаю я, заглянув через её худенькое плечо с маленькой, словно сургучной, родинкой на левой ключице — Главцентробумпром.
— А-а, — нарочито спокойно говорит мальчишка и, вдруг перехватив мой взгляд, замирает с открытым ртом. Его чистые глаза наполняются трепетным светом восторга, и ясно, что кроме этой капельки сургуча, нет для него сейчас ничего на свете.
Девочка нерешительно прикрывает родинку ладошкой.
На улице дует вольный морской ветерок, томительно пахнут белые гроздья акации, выхлопывают синий вонючий дым машины. Мне почему-то вспоминается, как ходил я в школу в ботинках, подошвы которых были прикручены алюминиевой проволокой. И как однажды, когда мне было уже лет тринадцать, я увидел толстую книгу в коричневой обложке, на которой было написано прописными буквами «САТИРА И ЮМОР». Я почему-то решил тогда, что Сатира — это девушка, а Юмор — мужчина, и сладостно думал, что они любят друг друга, как Тахир и Зухра или Тристан и Изольда.
Главцентробумпром — невольно возвращаюсь я в мыслях к несуразному конторскому слову, к мальчику и девочке, вся жизнь которых так далека от этого слова. Я думаю о том, как старательно он выписывает квитанции, ставит штемпели, как дрожит его сердце от усердия и боязни напутать. Я хорошо его понимаю, потому что тоже получил свою первую зарплату в пятнадцать лет. Вполне возможно, что ночью ему приснится этот ГЛАВЦЕНТРОБУМПРОМ в виде слона с прозрачным полиэтиленовым брюхом, набитым заказными письмами, с чугунными ногами, которые могут раздавить в любую минуту, с горящими глобусами вместо глаз. Слон вот-вот настигнет его, стопчет, но тут вдруг, откуда ни возьмись, появится чернявая девочка с маленькой сургучной капелькой на левой ключице, возьмёт его за руку и одним рывком поднимет в небо.