— Кваттро миле.
— Кваттро миле! Четыре тысячи лир. Ого! У меня всего десять тысяч. — Я засмеялся. «Боже, до чего хороша!»
Мы поглядели в глаза друг другу без смущения, с чистым восторгом.
— Дуе миле! (Две тысячи) — сказала девочка, коснувшись моей руки углом гравюры. И тут я увидел обручальное кольцо на её пальце и заметил курчавого курносого парня с лоснящимся простоватым лицом. Парень стоял рядом, у мольберта, и, чтобы привлечь внимание покупателей, заученными штрихами рисовал хорошо освещенный собор Святого Марка. На его руке тоже желтело обручальное кольцо.
В десяти шагах маленький оркестр играл вальс Штрауса «Голубой Дунай» и кружились по брусчатке пары.
«А если пригласить её на вальс…»
— Дуе миле, — повторила девочка.
«Купить гравюрку, а потом пригласить…»
Но тут, пока я решался, нахлынула группа деловитых немецких туристов, оттеснила меня в сторону, стала громко разбирать достоинства гравюр. То и дело слышалось «гут», «гут».
«Какой, к черту, «гут», — подумал я, — обыкновенный ширпотреб, только итальянский. Ни одной живой детали! Гондольеры — в широкополых шляпах, в рубашках апаш, подпоясанных длинными кушаками. А настоящие-то они — в свитерках, с сигареткой в кулаке «для сугрева». Вот нарисовал бы такого: с сигареткой, В свитерке, ежащегося на сыром ветру, а не сувенирного, может быть, тогда я и купил бы за «дуе миле»… Зачем… зачем она за него вышла? Глупая!..» А оркестр всё играл «Голубой Дунай» и пары кружились на площади Святого Марка, которую когда-то назвал Наполеон лучшим танцевальным залом Европы, достойным того, чтобы куполом ему было само небо…
Идут года, а я всё чаще вспоминаю площадь Святого Марка, дворец Дожей, девочку венецианку…
ДЕД ЛЕЙБО
Увидев красивую вещь, старый еврей Лейбо обычно говорил: «Я бы взял за неё столько-то рублей». Именно взял, а не дал.
Наш район старого рынка — район глухих переулков и залитых помоями чёрных тупиков — отличался тем, что низкие дома стояли здесь стена к стене и, вскочив на крышу одного дома, можно было пробежать до следующего квартала. Так мы и делали в детстве, когда играли в «казаки-разбойники».
Дед Лейбо жил в нашем дворе на двенадцать хозяев в глинобитной завалюшке с окном в потолке и занимался тем, что перепродавал на базаре всякую рухлядь, которую несли ему со всей округи те, что стеснялись продавать сами. Летом он ходил в синагогу в белом парусиновом костюме и белой кепке с пуговичкой. Он говорил «ларок», «майстер», «сентр», любил жаловаться на свои болезни и на то, что «цены падают» и «трудно копейку иметь».
В те времена я был очень подлым мальчиком: во главе двух-трёх товарищей залезал ночью на плоскую крышу, подбирался к окну в потолке его комнатки и мяукал так отчаянно-противно, как умел на всей улице только я один. А потом, когда у меня появился электрический фонарик «жучок», мне полюбилось светить спящему деду в лицо, хлестать комнатушку таким мгновенным лучом, чтобы и проснувшись, он не успевал сообразить, в чём дело. Комнатушка была голая, только на стене, над его кроватью, висело два больших портрета молодых мужчин в военной форме. Позднее я узнал, что это сыновья деда Лев и Давид, погибшие на фронте.
— Слухайте, вже силов моих нету, знова бомбежка мерещилась, знова Киёв, — говорил он поутру соседям, — и эти коты проклятые, спасенья нету, надо настоящее окно строить…
Пожалуй, дед Лейбо любил поговорить о своём будущем окне даже больше, чем о болезнях и деньгах. Помнится, что когда он говорил об этом окне, его карие глазки увлажнялись, кончик маленького носа краснел, он снимал очки и взволнованно протирал стекла полою парусинового пиджака.
Шли годы. Жизнь становилась с каждым днём всё лучше. Цены на старую рухлядь катастрофически падали, шансов разбогатеть и построить окно оставалось у деда Лейбо всё меньше и меньше.
Ему было восемьдесят, когда в один прекрасный летний день его вызвали в военкомат и сказали:
— Дед, у тебя было два сына — Лев и Давид. Тридцать лет ты получал пенсию за младшего — рядового Льва Лейбо, погибшего смертью храбрых. А твой старший сын, капитан Давид Лейбо, считался пропавшим безвести. Теперь выяснилось, что он тоже погиб смертью храбрых. Ты получал за младшего девятнадцать рублей в месяц, а за старшего полагалось бы шестьдесят, потому что он офицер. Подавай в суд и получишь разницу за тридцать лет.
Случилось так, что в те дни я приехал домой погостить. В нашем дворе жило много новых людей, ведь с тех пор, как я мяукал на крыше, прошло двадцать лет. Дед Лейбо пригласил меня к себе, рассказал о беседе в военкомате и попросил подсчитать «сколько это будет?»
— Четырнадцать тысяч семьсот шестьдесят рублей, — доложил я через минуту.
— А на старые? — дрогнувшим голосом спросил дед.
— На старые деньги почти сто пятьдесят тысяч. Хватит окно построить и новый дом купить. Давайте напишу заявление.
— Нет, — остановил меня дед Лейбо, — не надо, я так, для интереса просил тебя сосчитать… — Он задумался, вздохнул и тихо добавил: — Нет, нет, как же я… Левко меня всю жизнь кормил, как же я его теперь… предам? Нет!
Так и не стал судиться «за разницу» дед Лейбо, о котором не только в нашем дворе, во всей округе каждый знал, что он «удушится за копейку».
В ПЕРЕДЕЛКИНЕ
На косогоре, под сенью двух старых сосен далеко видна и всем здесь известна эта могила в милой оградке из березовых жердей и терновника, увенчанная памятником из серо-палевого недолговечного камня.
Над пустынным белым полем летит и тает колокольный звон. Летит к высокому дачному лесу, в чёрной глубине которого уже зажелтели первые огни. Это звонят в старинной церкви бояр Колычевых, которая стоит в ста пятидесяти метрах от могилы поэта.
Над заснеженным полем, как и триста, и четыреста лет тому назад, лениво летают чёрные вороны, густо каркают, предвещая скорые холода. Говорят, что поле это до сих пор не застроили домами и не изрыли канализацией потому, что писатели с дач упросили начальство оставить его неприкосновенным: для вдохновения. Здесь, в лесу, на дачах, живёт много писателей и прочего склонного к вдохновению люда. К вечеру это поле между лесом и кладбищем кажется таким неприкаянным и зябким, верно, от того, что с самого утра этот люд шарит по нему глазами, раздевает догола, утепляя свои души.
В мутно-голубых сумерках метёт мокрый тяжёлый снег. От могилы поэта слышен надрывной тонкий плач:
— Боренька! Мальчик мой…
Я спешу на электричку и стараюсь не глядеть в ту сторону, где чернеют кучкой провожающие. Голос женщины совсем молодой и сочный — наверно, умер маленький мальчик. Я с дрожью думаю о том, как нестерпимо лежать зимой в такую слякоть в могиле, как промерзает каждая косточка.
Сотрясая воздух, между деревьями с лязгом пролетает сверкающая электричка, полная живого, теплого народа. Все, кто лежит на этом кладбище, мимо которого я бегу, тоже, наверно, много ездили на электричках. Они спешили вот так же, по этой дороге, по снегу, по дождю, по летнему суху. Боялись опоздать на электричку, и некогда им было послушать, как плывёт и тает колокольный звон над полем-островом, оставленным администрацией для вдохновения певцов.
«Нет, это прошла не моя электричка, моя ещё через три минуты», — думаю я, споро вышагивая по шоссейной дороге вдоль кладбищенского забора. И могила под соснами, и новопреставленный мальчик остались позади, слева, а здесь вдоль дороги идёт высокий металлический забор — испокон веков живые прочно отгораживаются от мёртвых. Дорога освещена электрическими лампочками. Свет полосами мерцает на прутьях ограды, достигает первых крестов. Хорошо тем, кто лежит у дороги, им не так страшно. И мальчику здесь было бы лучше.
«О боже, волнения слезы мешают мне видеть тебя!..» — вспыхивает в моей душе строка. Но с грохотом надвигается электричка, и её ослепительный свет гасит строку. Я поплотнее надвигаю на лоб шляпу и пускаюсь бегом по утоптанному, тускло блестящему перрону, стараясь поспеть в первый вагон — это очень удобно: когда приедем на Киевский вокзал, я быстрее других попаду в метро.
ДИКАРЬ
У неё было красивое имя Элеонора и купеческая фамилия Булочникова.
Меня исключили тогда из очередной школы. И добрая моя бабушка определила внука в новую школу. Там я и увидел Нору.
До этого времени я обучался в мужских школах, а тут было смешанное обучение, и я растерялся. Но вскоре всё вошло в колею. Освоившись, я стал таскать девчонок за косы, пускать бумажных голубей, подставлять ножки, ловить осенних мух и запрягать их в проволочные колесницы. Нору я увидел не сразу, а лишь где-то через неделю. Мы столкнулись с ней в дверях класса, и я впервые в жизни отметил, что у девчонок могут быть такие огромные и такие синие глаза.
Я толкнул её в плечо и браво сказал:
— Эй, не крутись под ногами!
— Болван, — ласково сказала Нора и прошла мимо, как-будто я был деревянный. Обычно девчонки говорят: дурак, а она сказала — болван.
После этого я в неё влюбился.
Как и всякий двоечник, я сидел на последней парте, у окна. Я всегда завоёвывал себе это место, потому что в окно можно было смотреть на улицу и, самое главное, ловить на стекле мух, которых я очень ценил.
Нора сидела на первой парте в среднем ряду. Из моего глухого угла было очень хорошо видно её белокурую голову. Я так любил на неё смотреть, что скоро стал различать голубую жилку на виске. И когда учительница «ведала» классу, что такое есть наречие, или «раскрывала бессмертные образы русской литературы», я оцепенело смотрел на тонкую голубую жилу и считал, сколько она сделает ударов, пока лихая мушиная тройка провезёт проволочную колесницу по крышке парты. Я перестал делать Норе подножки на переменах и однажды заявил бабушке, что мне необходимо купить ксилофон. Бабушка была растрогана тем обстоятельством, что я уже второй месяц учусь в новой школе и меня до сих пор не выгоняют, и дала мне денег. В воскресенье я пошёл на главную улицу города и купил полуигрушечный ксилофон.