Мир тесен — страница 60 из 61

— А-а-а! Бай-бай-бай! У-у-у-у-у! — Но как он ни старался, Петр Иванович всё ревел и ревел.

Обе стрелки часов сошлись на двенадцати, и было слышно, как в далекой Москве гулко ударили куранты.

— Да что ж ты делаешь, окоянный! — вскрикнул Иван Иванович, просеменил к столу. Одной рукой придерживая правнука, другой торопливо налил стаканчик.

— С Новым годом! С новым счастьем! Расти большой!

Петр Иванович смолк, чтобы проследить, как прадед выпьет, а потом опять заревел. Реветь ему уже давно надоело, но он просто не знал, чем заняться. И когда прадед взял гусиную ножку и, разрывая поджаренную жирную гусиную кожу, добрался до темно-вишневого мяса, Петр Иванович, изловчившись, поймал его за бороду.

— Хыка! — воинственно крикнул он и, одной рукой держась за бороду прадеда, другой попытался отнять у него гусиную ножку.

— Их ты, лукавый какой! — развеселился Иван Иванович, но гусиную ногу отдал. И мало того, посадил Петра Ивановича на стол. Тот, держа добычу обеими руками, принялся с удовольствием её мусолить.

Старик выспался и чувствовал прилив жизненных сил. «Последний мой Новый год встречаю», — уверенно подумал он, и сердце его не сжалось от страха. Он выпил ещё стаканчик и совсем подобрел. Фёдор скромно, но настойчиво терся о его ноги.

— Ладно, хучь ты и тварь, а всё ш таки празднуй! — сказал ему Иван Иванович и бросил хороший кусок гусятины.

Фёдор заурчал от удовольствия и понёс мясо в уголок. Петр Иванович произвёл на столе, полный переворот и потребовал спустить его на пол. Прадед отнёс его на одеяло и сам уселся с ним рядом. Они стали катать друг дружке рассыпанные по одеялу мандарины, и им было очень весело.

Около двух часов ночи старик выпил ещё стопочку и решил, «что дитю спать время». «На воздух надо его вынести, подышит — и сразу сон сморит», — глядя на разыгравшегося правнука, сообразил Иван Иванович. Голову Петру Ивановичу он укутал двумя косынками и пуховым платком, обернул его в одеяльце, сам накинул полушубок, надел калоши и понес «дитё» на воздух. Петр Иванович, до этого такой веселый, на воздухе стал орать благим матом. Иван Иванович и пел и плясал ему, но ничего не помогало пока не обнаружил случайно, в чём дело. Дело было простое — он закутал Петра Ивановича так неловко, что обе его ноги торчали голые «на воздухе».

Едва старик разобрал постель и положил в неё Петра Ивановича, тот мгновенно затих и уснул. Иван Иванович лег рядом, прикорнув его, теплого, к своему ребристому боку. Заснул быстро. Спал крепко. Во сне видел свою молодость. Видел, как поил коня лет шестьдесят тому назад, конь фыркал, старался процедить густую от ила желто-серую воду. Проснулся оттого, что под боком стало мокро. Пощупал рукою — так и есть. Открыл глаза и сощурился — так ярко было в комнате. За ночь на стеклах намерзли белые узоры, и теперь солнышко оттаивало их, и уже был виден посреди окошка желтеющий кружок. Комната успела выстудиться, и воздух в ней стал прохладный и бодрый. Старик лежал на спине, глядел в чистый белый потолок, и на душе у него было покойно и светло. Он думал о сыне, погибшем на войне, думал о том, как это хорошо получилось, что сын оставил ему внука, Ваньку, а то бы не было сейчас Петра Ивановича, и вообще весь их корень сошёл бы на нет. Думал о том, что внук Ванька молодец: выучился на агронома и жену хорошую взял.

Он не вставал, боясь разбудить правнука, но тот уже и сам проснулся. И лез прадеду на грудь, улыбался и кричал: «Хыка!» И они стали целоваться на радостях. Фёдор, пригревшийся в ногах, встряхнулся и сел умываться. Умылись и хозяева.

— Глянь, как солнышко светит, пойдём погуляем. Тпруа! — предложил старик. Петр Иванович согласился, «тпруа» он любил. Помня о ночном конфузе, прадед надел на него двое штанов — голубые и красные, обул его в ладные валеночки, поверх пальто повязал пуховой платок, словом от Петра Ивановича один нос остался. Фёдор уже скребся у двери.

На улице было так ослепительно, что, выйдя за порог, все трое зажмурились. Радужная морозная пыль, поднимаясь от земли, сверкала между чёрными стволами яблонь. Снег лежал чистый, сухой, крепкий. Небо было голубое и ясное, и все вокруг было далеко видно. Сквозь голые сады усадеб было видно, как на Тереке крутились громадные дощатые колеса, увешанные ведрами, и одно из ведерок, цинковое, вспыхивало на солнце. Колеса эти вращал течением Терек, весной и летом они поднимали ведерками воду в усадьбы, а сейчас желоба из-под них были убраны, ведерки забыли снять, и они, подымая воду, выливали её обратно в реку. Глядя на эти колеса, старик вспомнил о том, что они точно так же вертелись тем летом, когда его единственный сын Егорка впервые пошёл по зелёной траве в этом саду: вертелись они и тогда, когда Егор уходил от родного порога на фронт, и теперь вертятся. «Много воды утекло, — подумал Иван Иванович, — и всё течет, течет…»

Фёдор подбежал к ближней яблоне и, выгнув спину, стал точить о её ствол когти. Иван Иванович опустил правнука наземь, держал его за руку. Выгибаясь, Фёдор глядел на Петра Ивановича зелёным пронзительным глазом. Петр Иванович бросил руку прадеда и… раз! два! три! зашагал к Фёдору. И всё вокруг переменилось, ожило: яблони протянули на помощь мальчику свои ветви, снег расстелился на его пути снежинка к снежинке, маленькое зимнее солнце плясало от удовольствия, видя, как Петр Иванович делает свои первые неуверенные шаги по земле.

— Вперед! Вперед, Петр Иваныч! — восторженно хрипел прадед.

Петр Иванович оглянулся на него и тут же шлепнулся.

— Вперед, Петр Иваныч! — приплясывал от радости старик. Правнук встал на четвереньки, оторвал руки от земли, выпрямился во весь рост и сделал следующий шаг вперед.

ПЯТАЯ ПУЛЯ

Наверное, мой отец отогнул двумя пальцами край одеяла, прикрывавший маленькое личико от непогоды и неловко ткнулся в него губами. Выпрямился, погрозил мне пальцем:

— Смотри, маму слушайся! — и резко отвернувшись от нас, опустив голову, вошёл в ворота призывного пункта.

Десятки раз входила моя мать в эти ворота — здесь были прежде курсы по подготовке в институт, на которых она занималась. Сейчас эти ворота оказались для неё за семью печатями.

Напрасно ждала она того момента, когда ворота раскроются и новобранцев поведут на вокзал.

— Они сегодня не поедут! Сегодня не будет отправки! — разнесся слух среди провожающих. Толпа стала быстро таять и вскоре остались только мы с матерью.

На столбах вдоль по чёрной улице зажглись электрические лампочки. Начиналась метель.

Мама очень замерзла.

Наконец за воротами раздались команды…

Мой отец шёл правофланговым в одном из первых рядов колонны. Он миновал маму, отчужденный, как будто никогда и не принадлежавший ей, прочно слившийся с массой новобранцев.

Она окликнула его.

Он поскользнулся и едва не упал.

— Ты-ы… Иди домой! Нас ведут на сортировочную, это семь километров!

Но она не вслушивалась в его слова, она бежала следом и скоро поравнялась с той шеренгой, в которой шагал мой отец.

Новобранцы глазели на неё с интересом и завидовали моему отцу, потому что она была красива, а в темноте и кружении снега, при неверном свете фонарей, под мерный скрип шагов по мерзлой дороге, казалась ещё красивее, чем была на самом деле.

— Да, выйди ты! Выдь! Потом нагонишь! — советовали отцу соседи.

Он шагнул из колонны, обнял нас и замер: прикрывая руками, и грудью, и фибровым чемоданчиком от ветра и холода, словно отдавая нам всё своё тепло, всю жизнь, как будто желая оградить нас от зла и несчастья на много лет вперед.

— Не отставать! — хлестнул вдоль мглистой улицы окрик.

Отец вздрогнул и, почти оттолкнув от себя мать, побежал за колонной.

Вдруг он остановился.

— Ключ! Я чуть не унес ключ! — и он бросил что-то по накатанной, обмерзшей дороге.

В лихорадочно желтом электрическом свете, в кружении снега, как будто в бреду, скользнул к её ногам ключ. Она машинально присела, подняла его, сунула в карман пальто — всё это проделала, не отрывая глаз от моего отца, вернее от той точки, которая была им в удаляющейся массе колонны. Когда эта точка растворилась во мгле, она перехватила меня поудобнее и побежала следом.

Я проснулся. Не обращая внимания на мой плач, рискуя разбиться на обледенелой мостовой, она бежала и бежала за колонной.

Я плакал всё сильнее.

Она догнала последние ряды новобранцев.

— Стой! — преградил ей дорогу пожилой усатый военный — один из тех, что сопровождали колонну. — Куда бежишь? Младенца пожалей!

И тут, как будто вату вынули из её ушей — она услышала, как дует со свистом ветер, как шуршит и стрекочет снежная крупа по жестяному колпаку над электрической лампочкой на столбе. Она успела в этот короткий миг подумать о том, что снег вьётся на свету, как летом мотыльки, и услышала, как пронзительно ору я.

Как этот плач, как этот младенчески-тонкий крик сквозь ветер, и снег, и мглу летел над колонной и, тревожа всех, бил без промаха в сердце моего отца, так и душа моей матери пронеслась над этим, чёрно-седым, в жёлтом накрапе фонарей, холодным пространством, натянулась, как струна, между мужем и сыном… но мой отец сделал ещё шаг вперёд и струна оборвалась у его ног, со звоном скручиваясь ко мне, к сыну, к тому концу, что был закреплен намертво.

Мать повернулась и пошла домой…

Похожая на мертвую, она лежала на кровати в пальто, в платке, в оттаявших мокрых ботинках.

В комнате становилось всё холоднее, от дыхания шёл пар, на окнах намерзли мохнатые снежные розы, будто прощальный букет. Она не знала тогда, что отцвело её женское счастье, что никогда уже не встретит она моего отца, уставшего и весёлого, не согреет ему воды умыться, не даст чистую рубашку, не накормит его любимыми варениками с картошкой.

Не ведала она, что встала отныне в долгую шеренгу святых и горьких российских вдов, что отныне и навсегда вечным спутником ей будет одиночество. Что только во сне ей теперь встречаться с моим отцом, что каждый вечер, ложась спать, она будет шептать, как молитву, как заклинание: