нее и внутреннее, тоталитарное и персональное, объективное и субъективное слиты до полного неразличения.
Полупризрачная Тюрьма, как и Замок, — «градообразующее предприятие», желанный и ненавистный центр притяжения, настоящая столица, подлинный русский Кремль. Тюрьма — способ увидеть мир и познакомиться с людьми: «Моего не сажали, вот свет белый и не увидела», — метко замечает сторожиха Петровна. Тюрьма, по словам водителя-частника, «человека сохраняет». Попасть в нее — везение. Ведь, по русской пословице (есть ли в Европе ее аналоги, интересно?), от сумы и тюрьмы не зарекаются. И вот Кроткая со своей сумой направляется в сторону тюрьмы. Это экзистенциальный, фактически религиозный опыт — ведь в тюрьме «вопросы судьбы решает начальство». Не Путин, не Сталин, а просто анонимный директор в белом кителе и с невыразительными глазами. К нему-то на прием и попадает Кроткая в безразмерном эпилоге — вне времени и пространства, под цыганский романс да на тройке с бубенцами, с энкавэдэшниками в синих фуражках, к избушке на курьих ножках, внутри которой скрыт Колонный зал. Тот, где чуть раньше — или позже? времена смешались — хоронили генералиссимуса. Там за столом сидят в нарядных парадных одеяниях все, кого довелось ей встретить на своем пути. Они тут вместе, заодно: рой, община, народ.
За сюрреалистическую коду Лознице влетело. Как ни старался он буквально в каждом своем фильме рушить границы между жанрами и типами высказывания, общественное мнение давно решило: документалисту пристало быть реалистом. Показываешь реальность — делай ее узнаваемой, беги гротеска. Но как быть в обстоятельствах, где реалистичность и гротеск равны друг другу?
В статичной застольной сцене Лозница неожиданно оказывается учеником и собратом Владимира Сорокина, бескомпромиссного классика современной русской литературы, хирурга советского и постсоветского сознания, в чьей прозе точность не противоречит полету фантазии, а лишь укрепляет ее. Полицейский с вокзала, попутчик из поезда, проститутка из тюремного города, пахан, охранники, сторожа и охраняемые — наравне и рядом, в общем экстазе счастливой тюремной уравниловки, в праздничном предбаннике принудительного чистилища. Удивительный парад актерских типажей, которые весь фильм притворялись посконными, документально уловленными, чтобы тут вдруг предстать комедиантами, и вряд ли хорошими. Лучше всех в саморазоблачительном тосте-монологе, конечно, Лия Ахеджакова. Великая эпизодница, безымянная «женщина с часами» из германовских «Двадцати дней без войны» и народная артистка РФ, в глазах самозваных патриотов ставшая из-за своих либеральных убеждений чем-то вроде живой карикатуры, здесь предстает в двойственной роли сострадательной правозащитницы, вынужденно сотрудничающей с органами. «Я счастлива, что мне в тюрьме доверено такое почетное занятие, как борьба с правами человека», — говорит она, и эти слова кажутся цитатой из жизни.
Но в тюремном заговоре во имя общей экстатической несвободы всё же не все заодно. Василина Маковцева, актриса «Коляда-театра» — одного из лучших и успешнейших провинциальных театров России — в «Кроткой» становится чем-то много большим, чем типаж. Ее огромные глаза, сжатые губы, чуть испуганная, но и вызывающая интонация в голосе вдруг — помимо сценария и авторского замысла — делают «женщину в непонятках» героиней Достоевского в высшем проявлении. Возможно, ее удел — униженность и оскорбленность, но и в них она выше эпизодических лебядкиных с их тараканами и мухоедством. Лишь она одна придает подлинный смысл изуверской фразе начальника тюрьмы: «Люди — самое дорогое, что у нас есть».
В начале фильма, у окошечка на почте, Кроткую грубо одергивают: «Женщина, проснитесь». В финале на вокзале — неслучайном авторском повторении дебютной короткометражки Лозницы, «Полустанка», — героиня не внимает предупреждению: «Не спи, а то уедешь». Она засыпает. Может, инфернальная поездка ей приснилась? Отсюда гротеск и абсурд, ожидание плохого и наступление еще худшего… Отсюда сума, отсюда тюрьма. Отсюда сновидческие бесшовные травеллинги Олега Муту — виртуозного оператора «румынской новой волны», выходца с постсоветского пространства. Отсюда фантастический саунд-дизайн Владимира Головницкого, расширяющего русский мир «Кроткой» до бесконечности. Мир говорит, шепчет, плачет, кричит, ругается, а когда не хватает слов — поет: «Броня крепка, и танки наши быстры», «От качки страдали зэка», «Пусть слезы шариками катятся», «Какая осень в лагерях»… Наконец, звучит парадное ариозо Грязнова из «Царской невесты», неслучайной параллели — душещипательной оперы времен Достоевского об опричниках, девушке-жертве и властном произволе: «Страдалица невинная, прости…» Под конец, на титрах, слова утешительно отключатся, будет звучать лишь расстроенный провинциальный вальсок Олега Каравайчука. Ночь подходит к концу, самая густая тьма — перед рассветом. Останется одно: проснуться.
Название «Государственные похороны» — нарочито нейтральное, будто стертое. Даже английская версия выглядит богаче: «State Funeral» можно перевести как «Похороны государства», и сразу откроется богатство трактовок. Но Сергей Лозница не облегчает жизнь своим зрителям. Его игра в объективность и отстраненность, особенно очевидная в документальных (и тем более монтажных) фильмах, требует от аудитории активного соучастия, домысливания, интеллектуальной и эмоциональной работы. Иначе будет неинтересно.
Сам фильм тоже сделан прямолинейно и безоценочно: два часа с гаком мы смотрим на фантастические, во всех смыслах слова, архивные кадры прощания СССР с любимым вождем Иосифом Сталиным. В начале картины гроб вносят в Колонный зал Дома Союзов, в конце, после упокоения тела в мавзолее, торжественный салют гремит по всей стране. Никаких нарушений хронологии, никаких комментариев, кроме — кстати, абсолютно корректных и безоценочных — дат и цифр с количеством жертв режима перед финальными титрами. Убежденный сталинист тоже может посмотреть «Государственные похороны», и не исключено, что пустит слезу.
Слез здесь льется предостаточно. Скорбящие (особенно те, кому удается подойти к гробу лично) не сдерживают эмоций, а Лозница с легкой, едва заметной издевкой подчеркивает это закадровой Lacrimosa — в переводе «Слезный» — из моцартовского Реквиема. К этому добавлены чувствительные Шуман и Чайковский, ритуально-похоронные Мендельсон и Шопен. Музыка — один из немногих открытых художественных приемов, используемых в монтажных фильмах концептуалиста Лозницы. Второй — звуковая дорожка, созданная здесь с фирменной филигранной четкостью Владимиром Головницким, третий — сама компоновка сцен и кадров. При этом изобразительный ряд на сто процентов состоит из архива. Так же у Лозницы было в «Блокаде», «Событии», «Процессе».
Люди, замерев, слушают сообщение о смерти Сталина из громкоговорителей. Читают передовицы газет на всех языках многонациональной страны с одним и тем же парадным портретом. Колонны с венками бесконечно тянутся по проспектам, улицам и площадям к центру мира, где стоит заветный гроб. Они входят в Колонный зал. Приближенные к трону первые лица государства несут почетный караул. Панорама всей империи: скорбят в Таджикистане и на Чукотке, на Донбассе и в Латвии, в море и на суше, в снегах и полях. И так далее, и тому подобное.
Эти похороны — выдающаяся постановка, грандиозный спектакль. Как принято говорить сегодня, иммерсивный. Зрители — его полноправные участники, без которых действа бы не состоялось. Зрители в зале, где показывают фильм Лозницы, — тоже. Сталин превратился в артефакт, он вот-вот станет мумией, навек развоплотится из физического объекта в символ. А вот смотрят на него живые люди, о которых мы ничего не знаем, но в реальности которых сомневаться не приходится. Хотя мотивы остаются завораживающе-туманными: а что, если они на самом деле не скорбят, если внутренне ликуют? Если прощаются не с любимым тираном, а с бесследно уходящей эпохой тирании? В конце концов, и мы загипнотизированы этим неторопливым действом, этим сакральным ритуалом. Мы рассматриваем смотрящих, идущих, наконец, стоящих в очереди… Вот он, воспетый Сорокиным обряд выстраиваться гуськом и терпеть, терпеть, терпеть, пока не получим доступ к чему-то желанному: шмоткам, колбасе, поясу Богородицы, пище земной или духовной, зрелищу тела почившего вождя.
Один из главных эффектов «Государственных похорон» — цвет: оказывается, снимали много цветной хроники. Особенно впечатляет алый кумач драпировок и знамен, повязок на рукаве, бесчисленных гвоздик. А поскольку цветные съемки перемежаются с точно такими же черно-белыми, возникает неуютное чувство. Будто люди из 1953 года настолько поглощены своей черно-белой картиной мира, что вовсе не видят заметный нам красный. Как в фильме ужасов, кровь проступает на изображении яркими несмываемыми пятнами, напоминая о невысказанной подоплеке событий. Ведь даже о тысячах затоптанных насмерть на похоронах Сталина в фильме не сказано — в официальную хронику это не попало. Но запах крови чувствуется в воздухе, и ее цвет задает тон зрелищу.
Ощущается и другой запах — гниющих цветов, в которых тонет труп генералиссимуса. Их несут и несут к гробу граждане Советского Союза. В какой-то момент из кадра вовсе исчезают люди, сюрреалистический пейзаж у Красной площади состоит из сплошных траурных венков. Невольно вспоминается голландская живопись (одна из стран-производителей «Государственных похорон» — Голландия), где цветочные натюрморты напоминали о бренности бытия, о неизбежности увядания и смерти. Впрочем, советские цветы не такие: закадровый радио-голос торжественно вещает о «венке из нержавеющей стали, бронзы и латуни».
Сталин тоже не заржавеет, как тот самый венок. Дикторы и выступающие на траурном митинге твердят заклинания о бессмертии безвременно почившего. «Сталин умер, да здравствует Сталин» — абсурдистская формула. Когда она касалась королей, подданные славили наследника престола — нового короля, но достаточно одного взгляда на Маленкова, читающего речь с Мавзолея, чтобы понять: любой, кто сменит Сталина, лишь временщик, а генералиссимус и правда бессмертен, как в страшной сказке. Его смерть спрятана в каком-то волшебном яйце, до которого никому не добраться.