Мировая революция. Воспоминания — страница 38 из 93

Как я уже сказал, я упоминаю лишь о тех фактах из истории югославянского освободительного движения, которые имеют значение для нас; хочу еще подчеркнуть, что жалобы на нас не имели и не имеют основания. Если же я еще и теперь читаю, что Радич приписывает моему влиянию на союзнических государственных деятелей политический перевес Сербии в Югославии, то мне не остается ничего иного, как констатировать факт и ждать, пока успокоятся мысли. Между нами не было споров о принципах, потому что о югославянской программе решают югославяне, а не мы; правда, я советовал постоянно своим друзьям, чтобы они более конкретно работали над этой программой. Часто я не одобрял тактику, например, Супило по отношению к России. Вот другой пример: когда Ллойд Джордж в январе 1918 г. требовал от Австрии лишь автономии для угнетенных народов, Югославянский комитет протестовал против этого в «Times»; вначале хотел даже невозможного собрания всех югославян с королем и скупщиной во главе, которое бы решило будущее устройство югославянских земель. Одно из руководящих лиц еще в Америке упрекало меня, что я не выступил против Ллойд Джорджа и т. д. Не выступил публично – это так; но я зато обратил на недостатки этой программы внимание президента Вильсона, который в ту пору требовал для Австрии того же, что и Ллойд Джордж; что касается Англии, то мои взгляды были там известны и там были бдительные друзья. Кроме того, президент Вильсон осведомил секретно союзников о содержании моего меморандума, который я ему послал из Токио. Я непрерывно вел переговоры с союзническими правительствами и государственными деятелями, но не печатал об этом в газетах.

Для полноты упоминаю, что ко мне явился также представитель Черногории, вернее, черногорского короля. С того времени, когда я еще в венском парламенте высказал сомнение в правильности черногорской политики, я был в немилости у короля. Допускаю, что я коснулся его в своей речи слишком резко; он мне дал это почувствовать, когда потом, хотя и с его разрешения, я был в Цетинье. Но война загладила эти воспоминания, и король послал своего генерала. Он уже как-то очень блистал золотом, а это не производит хорошего впечатления на американцев. Я стоял на точке зрения: Черногория должна слиться с Сербией, черногорский же представитель работал в интересах короля. Я ему напомнил, что король Николай весной рокового 1914 г. сам предлагал сербскому королю соединение Сербии и Черногории – конечно, после войны это единение будет иным, более тесным. Американские черногорцы почти в то же время подали решительный протест против политики короля Николая.

Повторяю, я очень советовал, еще раньше в Англии и во Франции, да и с самого начала, уже в Риме, чтобы югославянские друзья выработали более точную административную программу, чтобы они практически решили неотложную программу отношений и степени автономии и централизации, а на случай надобности – и объединения земель бывшей Австро-Венгрии и Сербии. Задача унификации естественно будет стоять на первом месте для всех освобожденных славянских народов и государств, а потому было вполне уместно подробно заняться этим вопросом и готовиться, таким образом, к переговорам о мире и к первым шагам нового государства. При этом я представлял себе, что заграничный комитет, по крайней мере, значительная его часть, отправится как можно скорее в Белград, чтобы договориться там о дальнейших планах с местными политиками.

Были у нас также оживленные сношения с поляками. Я продолжал ту работу, которую начал в России; там у нас с поляками бывали совместные собрания, а с польскими вождями я поддерживал всюду живые связи. Вспоминаю особенно о Грабском. В Америке были Падеревский и Дмовский; из числа американских поляков с удовольствием вспоминаю о публицисте Чарнецком. С Падеревским я познакомился лично лишь в Америке, а с Дмовским мы были уже вместе в Англии.

Я устроил в Нью-Йорке (15 сентября) по римскому образцу собрание угнетенных народов Австро-Венгрии; поляков представлял Падеревский, югославян – д-р Гинкович, румын – Стоика. Я о нем упоминаю, потому что таким образом яснее вырисуется способ нашей пропаганды. Собрание было огромное, целый Carnegie Hall был наполнен не только славянами и румынами, но и американцами. Падеревский был известен в Америке, а потому многие из тех, что слышали его игру, пришли послушать его политическую речь; я сам был подготовлен к сжатому изложению нашей национальной и политической программы, однако Падеревский, которому я уступил первое место, выбил меня из колеи. Он сказал очень мало о своей польской программе, но потом пустился говорить обо мне, конечно, в дружественном тоне. Он рассказал часть моей биографи и так меня хвалил, что прямо в глазах рябило. Я был тем более удивлен, что Падеревский по своим убеждениям был консерватор, и я скорее мог ожидать заявления о несогласии кое в каких вопросах. Речь Падеревского близилась к концу, а я еще не знал, как буду ее парировать. В последний момент я решил, что тоже не буду говорить о своей программе, но буду говорить за Падеревского, а именно так, что буду излагать соотношение политики и искусства. Кроме того, у меня был косвенный умысел заступиться за Падеревского перед теми его соотечественниками, которые восставали против его политического руководства потому, что он будто бы умел лишь играть на рояле. Польская литература, главным же образом Мицкевич и Красинский дали мне конкретный пример, как политика уживается с поэзией, а потому я видел и в художнике Падеревском надлежащего политического будителя своего народа. Речь хотя и не была политической, по крайней мере не прямо политической, имела сильные отзвуки, как это было видно из критики различных газет и как мне сказали после собрания присутствовавшие американские политики и публицисты. Им было интересно знать, говорили они, как я отвечу Падеревскому. Они были довольны. Я привожу этот анекдотический случай для того, чтобы показать, что в пропаганде не бывает всегда самым действительным излагать непрерывно свою программу, а важно возбудить и удержать интерес слушателей. Это была вообще моя основная политика всюду, особенно же в обществе и в частных разговорах.

С поляками, особанно с Дмовским, мы часто рассуждали об отношениях наших народов после войны. Сам Дмовский стоял за тесную связь, часто говорил прямо о федерации. Думали мы и о Силезии. В польских кругах уже тогда требовали присоединения польской Силезии, говорил об этом и Дмовский, отнюдь, однако, не агрессивно. Я предлагал, чтобы мы сначала сговорились о тексте какого бы то ни было чешско-польского договора, которым мы бы доказали союзникам, особенно американцам, свою дружбу и одновременно пртивопоставили себя радикалам с обеих сторон. Я предлагал Дмовскому, чтобы он сам формулировал такое заявление; за собой я оставлял экономические требования, дорогу через Тешин, достаточное количество угля. Я обращал внимание, что как раз поляки не должны против нас выдвигать чисто национальную программу (лингвистическую), если они придают такое значение программе исторической. Я видел в этой несоразмерности и несогласованности некоторую опасность для поляков. Обоим нам было ясно, что предмет спора был довольно незначителен и что все должно быть улажено без вражды. План упомянутого заявления Дмовский не разработал.

Отдельные личности на обеих сторонах, наши и поляки, сеяли раздор; я часто должен был вмешиваться, чтобы дело не дошло до публичных споров. Поляки жаловались на притеснения поляков в Силезии и доказательством для них был поэт Безруч, наши жаловались на австрийско-немецкую ориентацию поляков. Я остановил в последний момент издание полемических статей против германофильских заявлений А. Брюкнера, слависта в Берлинском университете.

Не хочу умалчивать, что иногда и в союзнических кругах возникала некоторая неровность в отношениях с поляками и что мне приходилось неоднократно объяснять польскую политику. Говорилось, что поляки идут de facto не только с Австрией, но и с Германией.

Я должен здесь припомнить, что с 14 октября 1917 г. в Польше (русской) было правительство (регентство), созданное Австрией и Германией. У этого правительства, нужно признать, было весьма тяжелое положение между двумя «освободителями», у каждого из которых была своя особая польская программа; говорилось об ориентациях австрийской и немецкой. Австрия и Германия были заодно лишь в том, чтобы использовать Польшу для своих целей; какие это были цели, видно уже из того, что после долгих споров, возникших со времени оккупации Польши в 1915 г. (я уж касался этих необычных отношений), они впервые 12 августа 1916 г. сговорились, что ни одна ни другая не допустит, чтобы их польские земли достались польскому государству. Но Германия была сильнее, чем Австрия, а потому добилась того, что за ней остались верховный контроль над Польшей и командование польской армией. Варшавское правительство это кое-как признало, и так возникла третья ориентация, регентская, ищущая компенсации за Галицию и Познань в России. Антирусское настроение усиливало эту политику. Я иногда узнавал кое-что о переговорах в польском вопросе. Варшавское правительство само подало в конце апреля 1918 г. Австрии и Германии более определенный план; о нем рассуждали довольно долго, но без всяких результатов, так как и Германия и Австрия медлили с решением. Так случилось, что представители варшавского правительства были в конце сентября (1918) у императора Вильгельма в Спа, а потом в Вене. Я скоро узнал и подробности этих переговоров; в тот момент было важно, что Варшава стояла на точке зрения, враждебной союзникам. Это проявлялось еще в том, что поляки не соглашались с политикой интервенции союзников в России; усиление России помешало бы, конечно, компенсационной варшавской политике, стремящейся захватить Литву, Белоруссию и часть Украины.

Эти политические условия вызывали частые дискуссии о польском вопросе с союзническими политиками и государственными деятелями; это случалось еще вследствие того, что их часто вызывали представители России. Моя точка зрения была дана всею моею программой: я думал, что Варшава преждевременно отказывается от Галиции и Познани (император Карл уже летом 1918 г. думал о потере Галиции), и видел для Польши и для мира опасность во взятии значительной русской территории. Однако, я мог объяснить себе как психологически, так и исторически варшавскую ориентацию.