Беседуя с Михаилом Васильевичем, в кабинете последнего, о масонстве, о чужих странах и новостях дня, Мирович вкратце передал ему и о своём, так печально кончившемся, сердечном романе. Поликсены не было, и где она — решительно нельзя было узнать. Ломоносов, выслушав исповедь Мировича, нахмурился.
«Вот она, судьба, — думал он, — что любим, чего жаждем, того и нет… И она-то что за птица? И чем он ей не пара? Писал, перестала отвечать… А может, только прячется, испытывает молодого человека, каков он и будет ли верен ей?».
Хозяин и гость делали разные предположения, судили, рядили. Мир фантастических грёз охватил опять и не покидал Мировича. Ночью к постели его слетались странные, тревожные образы: опять война, он ранен, брошен где-то в незнакомом городе. Собор залит огнями; пышные экипажи, разряженная публика. Кого-то венчают. Новобрачная сходит по ступеням паперти — это Поликсена. Мирович в рубище, на костыле, пробирается сквозь толпу, хочет крикнуть — и просыпается…
Вечером вторых суток дочь Ломоносова, Леночка, принесла наверх записку, доставленную с придворным лакеем. То было письмо к Мировичу от камер-фурьера Василия Кириллыча Рубановского.
«Любления ради человеческого, — писал ему старый ритор-бурсак, — от ветхого и годами источенного древа, листвию зелёному и многоценному, в разуме же, делех, а такожде и в забавах искусством умиряющу и всеми дарами сияющу, государю моему, подпоручику Мировичу, — поклон! А я, — государь мой и многомилостивый патрон, — дознался для тебя о месте, где днесь пребывает лепокудрая и нравом достойная, искомая вами отроковица Пчёлкина. А отъехала она, в генваре, в город Шлиссельбург и живёт ныне тамо в крепости бонною, сиречь — губернёркою, при детях вдового капитана гвардии, князя Чурмантеева. Числится же тот Чурмантеев с нового сего года главным приставом при тамошней статс-тюрьме; а и как вам попасть туда, я несведом. Цидулку же сию доставит вам камер-лакей внутренних апартаментов покойныя государыни, Тихон Касаткин. Он же и отвозил девицу Пчёлкину от двора в город Шлюшин[75]. Засим, а ревуар, здравствуйте… А о пятёрке чудодейственной не забыть мне отныне и до веку».
Прочитав раз и другой это письмо, Мирович передал его Ломоносову, а сам поспешил вниз — объясниться с Касаткиным. Он возвратился радостный, взволнованный…
— Боже мой, слышишь? — вскрикнул ему навстречу Ломоносов. — Тайная государственная тюрьма! Князь Чурмантеев…
— Да, так написано, и посланный то же подтвердил.
— Но знаешь ли ты, кто в этой тюрьме сидит? — спросил, уставясь в него, Ломоносов.
— Не знаю, Михаил Васильич, почём мне знать…
— Он… он! — продолжал, волнуясь и заглушая рвавшийся из груди судорожный, свистящий кашель, Ломоносов. — От колыбели! двадцать второй год он томится в душном застенке…
— Да кто же он?
— Царственный узник!.. помнишь, я тебе говорил?.. Богом назначенный, а людьми свергнутый, российский, природный царям и в России рождённый император, Иоанн Третий, как его именовали в актах, Антонович!..
Леночка, видя смущение и даже как бы испуг отца, присела в тёмном углу, робко выглядывая из-за шкафа. Ломоносов встал, прошёлся по кабинету, вздохнул, провёл рукою по глазам, хотел что-то сказать и не мог. Он ухватился за сердце, бросился к рабочему столу и из потайного ящика, дрожащими руками, достал несколько пожелтелых, истрёпанных печатных листков.
— Оды мои! вот лучшие хвалебные мои оды в честь этого императора! — сказал Ломоносов, блуждающим взором глядя как бы в некоторую светозарную даль. — Я, государь мой, прибыл сюда из Германии летом в правление именно этого младенца-царя… Ты поймёшь, как мне дорого это имя! Я писал от сердца, я был искренно, глубоко восхищён… Слушай…
Нагреты нежным воды югом,
Ликуют светло друг пред другом —
Златой начался снова век…
Природы царской ветвь прекрасна,
Моя надежда, радость, свет.
Счастливых дней Аврора ясна,
Монарх-младенец, райский цвет!..
— И ты знаешь? я пошёл с этими стихами в прежний дворец, прочёл их перед правительницей Анной Леопольдовной и младенцем, и она при всём дворе, в благодарность, склонила мне с подушки августейшую головку сына… Понимаешь ли, что я тогда чувствовал? Вот, смотри, читай…
— Странно! — произнёс Мирович. — Стихи напечатаны, а я их нигде не встречал…
— Они явились в отдельном прибавлении при «Ведомостях»… Но их отобрали, когда на престол взошла Елисавета; мало того — их жгли с манифестами, указами, присяжными листами и другими актами, где только упоминалось имя этого несчастнорожденного…
— Манифесты были его имени?
— Как же! Четыреста четыре дня страна читала: «Божию милостию, мы, Иоанн Третий, император и самодержец всероссийский…»
— Извините меня, Михайло Васильич! — сказал в глубоком изумлении Мирович. — Мало я, как есть, знаю об этих событиях. У нас в корпусе о том молчали, за границей, видно, забыли… Слышал я от одного товарища и от Настасьи Филатовны, да смутно… Скупа она всегда была на этот счёт. Как и почему всё это произошло?
— Злополучные аргонавты! — ответил Ломоносов. — Роковое же золотое руно, выпавшее им на долю, был император-застенщик… Изволь, я тебе, что знаю, когда-нибудь при случае расскажу. Печальный трактамент услышишь, печальный….
Он спрятал листки обратно в стол, подложил в камин поленьев, сел в кресле, закрыл лицо рукой и задумался. Мирович сидел возле него, не спуская с него глаз, и ждал, чуть переводя дыхание. Минут через десять Ломоносов очнулся, но заговорил о другом.
«Расспрошу Филатовну», — подумал, уходя от него, Мирович.
VIНЕСЧАСТНОРОЖДЕННЫЙ
Дня через два Ломоносов, поздно вечером, позвал Мировича наверх и подвёл его к окну. Всё небо было залито северным сиянием.
— Сполохи отворённого воздушного моря! — сказал Михайло Васильевич, наводя в форточку новую изобретённую им трубу.
Долго оба они следили за пышными, будто двигавшимися, то розовыми, то голубыми огненными столбами. Вдруг Ломоносов встал, прошёлся по комнате и опять сел.
— Эпок царствования моей богини — Елисавет-Петровны, — начал он, покашливая, — цепь невесть каких противоречий! И я тебе, государь мой, в рассуждении прерванного намедни нашего трактамента доложу, не инако, как с прискорбием, — много, много лежит греха на её советниках… Сколько она страдала, сколько ждала! Дщерь Петра — и не была допущена на родительский престол… Всеми была оставлена, и ей не помогали; отринута, пренебрежена — и за неё не отмщали!.. Но сама героиня севера о себе подумала… Слушай… Всем памятна ночь на двадцать пятое ноября семьсот сорок первого года… Елисавет-Петровна, богоравная, надела кирасу на платье, помолясь, села в сани и поехала, с своими партизанами, в Преображенские казармы. Там объявила она себя императрицей, пошла с верными гренадёрами в Зимний дворец и арестовала всю спавшую брауншвейгскую фамилию: правительницу государства, Анну Леопольдовну, её мужа, добряка-заику, генералиссимуса Антона-Ульриха, и их сына, младенца-императора Ивана Антоновича. Малютка был объявлен самодержавцем двух месяцев от роду… В манифесте его назвали Иоанном Третьим: другие же именовали впоследствии Пятым и Шестым, памятуя древних Иоаннов. Была в честь младенца-монарха выбита медаль, и на ней поднимавшаяся к небу императрица Анна вручала ему корону… Россия от его лица управлялась год и тридцать девять дней, а всего четыреста четыре дня…
Ломоносов остановился.
— Четыреста четыре дня!.. И за то страдать годы, всю жизнь! — продолжал он. — Где, в какой стране отыщешь подобный, столь трагический и роковой истории пример? Железная маска? да и тому государственному узнику было легче…
— Спрашивал я Настасью Филатовну, — проговорил Мирович. — Чудные дела.
— Ну, и что ж рассказала она тебе?
— Сильно скорбит об участи несчастного.
— Жестокая, жестокая издёвка судьбы, — продолжал Ломоносов, — когда императрица Елисавет-Петровна привезла в своей шубе, по морозу, низвергнутого малютку-императора в собственный свой дворец — залилась она, добросклонная, слезами и воскликнула: «Бедное дитя! Ты ни в чём не повинно… Виноваты твои родители…» Вышел вскоре манифест. В нём было объявлено, что всю брауншвейгскую фамилию государыня, предав все их поступки забвению, повелела с надлежащею им честью и достойным удовольствием отпустить навсегда обратно за границу — в их отечество. И повезли их на родину, в Германию. Но чего хотели добрые, того не попустили злые… Едва злосчастные странники под надзором генерал-лейтенанта Салтыкова, пробираясь к Кенигсбергу, доехали до Риги, едва с бывшей правительницы взяли там присягу новой государыне, Елисавет-Петровна, по совету усердного Фридриха, своего лейб-медикуса Лестока, повелела им далее не двигаться. В то время, надо тебе сказать, из Голштинии, с великой тревогой, ждали в Петербурге другого генерала, действительного камергера барона Корфа, а с ним родного племянника Елисаветы — «чёртушку, что жил в Голштине», как звала царица Анна ненавистного ей принца Петра Фёдорыча. Государыне шепнули — как бы германские родичи низложенного императора, в отместку ей, не задержали на границе избранного ею наследника. Но он благополучно прибыл в Петербург. И затеяли его учить, а вскоре и женить. Приехала инкогнито из Цербста, под именем графини Рейнбуш, его невеста, Екатерина Алексеевна. Несчастного ж правнука царя Ивана Алексеича, с семьёй, стали держать в Рижской цитадели. Выгодно было пугать государыню. Ну, Лесток с братией и пугал. Щёголь и говорун был он, а уж сквернавец первого ранжиру… На маковке пудра, под маковкой тундра… Да что — не могу, не могу… Душа разрывается. Спроси других, всяк тебе нынче о том скажет…
Ломоносов смолк опять. Мирович, видя его волнение, более не расспрашивал. Ему и без него в эти дни удалось узнать немало нового. Филатовна была в духе и, не то что в прежние годы, не стеснялась. Питомец её был теперь взрослый человек, и страшного тайного приказа уже третий месяц не существовало. Тряхнула она своими воспоминаниями. А чего только по этому поводу не знала вдова лейб-кампанца как от мужа, так и от его товарищей!