Мирович — страница 29 из 77

— Стадо коров, — ответил Жихарев.

— А те вон, точно мыши… Эк посыпались к берегу! За кем это гонятся?

— Дети, сударь…

— Ах, ваше благородие, кабы и нам к ним? — сказал арестант.

— Нельзя, сударь, что вы! Не такого ранга вы особа, чтоб к черни ходить…

Задумался узник. «Вот она, доля, — мыслил он, — прежде держали, как последнего колодника, теперь чтут, а воли всё нет».

Стало темнеть. В городе зажигались огни. Звёзды начали вырезываться среди мягких, бежавших над озером, перистых облачков.

— Я все планиды знаю, — сказал вдруг арестант, — все, все, до одной.

— Что же вы знаете о них? — спросил, зевнув, Жихарев.

— В окно высмотрел… как и что кому обозначено.

— И что ж на них обозначено?

— Вон та, белая… вон одна-то… видишь?.. это моя.

— Ну, а те, подалее?

— Голубенькая — государева… Все ночи глядел на них, допытывался… спрашивал их.

— И что ж вы спрашивали?

Арестант замолчал; в досадливом нетерпении молчал и пристав. Ночная какая-то птица в это время налетела на них и, пугливо шарахнувшись, унеслась в сторону, к тёмному бастиону.

— Не выпустит царь, — продолжал арестант, — не быть ему в счастье…

— Врёте, сударь; охота пустое врать!

— Видишь? Голубая планида раньше белой за облак зашла?.. Ну, раньше моей закатится его доля…

— Чепуху, несуразное, сударь, говорите, — строго сказал, оглядываясь, Жихарев. — Не бросите вранья, по начальству отпишу… Вам облегчение, милости, а вы… пора по углам…

Арестант и его страж спустились с куртины, сошли в крепость и церковным садом приблизились к гауптвахте. Из-за распустившихся дерев показался дом священника. Принц взглянул туда, тихо вскрикнул и бросился вперёд.

— Куда вы, куда? — сказал Жихарев, схватив его за руку. За выступом дома, у крыльца священника, стояла Пчёлкина.

— Ой, да пусти же ты, грубиян! — крикнул, вырываясь, арестант. — Друг, друг!.. Ты здесь? Вот я, спаси…

— Сударыня, уходите, — произнёс пристав, — прошу вас, приказываю.

Арестант вырвался, добежал к крыльцу.

— Где была? Где? — задыхаясь, шептал он Поликсене. — Столько дней не слыхал голоса…

— Идите, покоритесь, — проговорила Пчёлкина, — и помните, где бы вы ни были — я вас не покину, найду…

Жихарев крикнул стражу с гауптвахты. Караул окружил арестанта, который кидался, на солдат и бешено от них отбивался.

— Дикие вы звери! — кричал он. — Кого слушаете? Государь волю мне дал, а вы не пускаете… сам я государь…

— Успокойтесь, сударь; что вам угодно? — спросил Жихарев.

— Не хочу в старую нору.

— Новое помещение не готово.

— К попу переведи, вот сюда…

— Здесь тесно, да и негоже для вас, не пустят.

— Иди, собака, и проси… Знаешь сам, каков я родом человек!

— Слушай, сударь, — ответил, найдясь, Жихарев, — вы, точно, не простая персона, а потому надо по приличности очистить здесь горницы. Пойду к священнику; а пока переждите на старом месте.

Арестант сдался. Жихарев его запер по-прежнему в каземат и поставил к нему у башни двойной караул. Пчёлкину наутро выпроводили из крепости. Написав Чурмантееву, она с его детьми перебралась в Шлиссельбургский посад.

Так прошло две недели. Узник впал в безнадёжное отчаяние. Им овладели порывы неукротимой злобы и свирепого, зверского бешенства.

Часовые на утренней смене сообщали приставу и коменданту о бессонных ночах, проводимых принцем. Сени и узкий проход перед казематом оглашались раздирающими душу стонами и криками узника. Он бесновался без умолку, с бранью и проклятиями, стучал скобой железных дверей, опрокидывал мебель в комнате, бил стёкла, рвал на себе платье и бельё.

— Что вам, сударь, надобно? — спрашивали его часовые в дверное, решётчатое окно. — Эвтим манером амуницию искалечите… себе и казне ущерб.

— Ведите Жихарева, его, пса, надо…

— Аспид ты, крокодил! — с пеной у рта кричал узник Жихареву. — Её приведи… слышишь? Её…

— Нельзя-с, по статуту, уехала.

— Разлюбит… ведь разлюбит… слово одно, хоть взглянуть!..

Арестант грыз себе руки, хватался зубами за оконную решётку.

«Ещё в Питере узнают про экое озорство, — думал, замирая в страхе, пристав, — уж когда бы скорее решали, что с ним и как! Всё Чурмантеев натворил! Донести о нём, — да жаль бедного, засудят…»

— Скорпионы, аспиды! Запали их, Боже, сокруши! — кричал день и ночь в окно и двери узник. — Змей на них! Камни! Кляни их! Боже, кляни…

— Бес обуял, испортили сердечного! — шептали в сенях гарнизонные солдаты, — был тих, а теперь буря бурей…

Забываясь кратким, тревожным сном, арестант просыпался ночью, и ещё тяжелее и горше было у него на душе. Каменный свод давил, как гроб. От молчаливых белых стен веяло холодом. Когда-то рассвет? Иванушка звал Поликсену, слал ей нежные слова. Бросится к форточке каземата, распахнёт её, торопливо привстанет на цыпочки и жадно вдыхает свежий, ночной воздух. Виден край тёмного хмурого неба. Вон белая и голубая звёзды; высоко они мерцают над крепостью, ныряя в налетающих облаках.

«Им вольно в далёком небе, — мыслил он, — а я опять в норе, опять взаперти». Ночь проходит. Загорается бледное утро. Воробьи чирикают, галки взлетают, чистят длинные, жадные носы. Солнце поднимается. Крики жаворонков, соловьёв доносятся с полян, из лесистых, просыпающихся тайников. Там радость, там жизнь. А здесь! И кажется Иванушке, что не соловьи и не жаворонки отзываются на берегу, а трубят чудотворные золотые трубы, некогда рушившие стены Иерихона.

— Осанна в вышних! — шепчет узник. — Египет даде руку, Ассур в насыщение их… Но где Египет и где освободитель Ассур?..

Арестант силился взломать ржавую оконную решётку и до крови резал себе руки.

Нет спасения, нет воли… Почернелая, закапанная воском книга разогнута на столе. Слабый утренний свет скользит по ней, и кропят её горькие, жгучие слёзы. Иванушка читает, но нет смысла и отрады в прочитанном. Стены глухи и немы, как могила. Кругом тишина.

«Бысть яко медведь ловяй, яко лев от сокровенных», — читает Иванушка, добиваясь ответа на свои терзания.

— Не лев я — жалкая мошка, комар!.. А там, за стеной… тепло, воздух, люди и она… Ха-ха!.. звери, убийцы! звери…

Дикий хохот, будя утреннюю тишину, нёсся из тёмного окна узника.

XIНАДПИСЬ НА ВОРОТАХ

Мирович оставил Петербург с лёгким сердцем и полный давно не испытанных, радостных ощущений. Под шум и плеск вешних вод он нёсся за границу на перекладной. Вот Луга, Псков, Двина — как море, берега Немана. Весна в Литве стояла во всём разгаре. Тянулись вереницы диких гусей, журавлей. Леса, водные заросли синели в тумане, стонали от птичьих криков и свистов. Пахло берёзовыми, смолистыми листьями, ландышами.

«Женюсь, всё брошу, — думал Мирович, миновав границу, — возьму абшид[115], выйду в чистую и уеду на родину — хлопотать о своих правах. Что нам столица, блеск жизни, фанфары, суета сует? Поликсена сказала: когда не Питер, лучше уехать на твою Украину, в Переяславский уезд, нагулялись бы мы там, по пояс в полевых травах, надышались бы цветом яблонь да груш!.. Повезу её. Нет своего угла на родине, добьёмся его, — не через себя, через добрых людей, а пока погостим у друзей. Никогда, кажись, так не жаждал достатка; а уж для неё… она хочет, и всё будет!.. И Михайло Васильич Ломоносов одобрил, когда я ему всё рассказал по возвращении из Шлиссельбурга. Там, на Трубеже, возле былого дедовского Липового Кута, — где пчёлы отцовского кума и где я бегал мальчиком… Вот где рай… Хоть бы клочок родной земли! Пан на загороде равен воеводе… Цела ли та пасека и жив ли старый отцов кум, Майстрюк?..»

Солнце грело. Мирович дремал и видел себя в поле. Золотые волны высокой, спелой пшеницы шуршали и колебались крутом. Он шёл где-то нивой, в гору. На горе церковь; в ней пенье, горят свечи. Его ждут венчать с Поликсеной. А золотой пшеничной ниве нет конца. Колышутся и шепчутся душистые волны, он тонет в них, выбивается из сил. Мелькают алые маки, васильки; на них качаются сизые, с рогами, жуколицы, глазастые, пушистые пауки…

«Что же я-то? у меня ведь крылья есть!» — думает Мирович, распахнул крылья, и летит над шуршащим морем и не видит колосьям конца. Поспеет ли? Церковь далее и далее. Сердце замирает. Он очнулся. Перед глазами серый балахон, сгорбленная спина и рыжие пейсы возницы. Станция, смена лошадей…

Переговоры с Пруссией о заключении окончательного мира начались ещё до приезда Мировича в отряд Бутурлина. С одной из таких экспедиций, в числе других офицеров, попал снова в Берлин и Мирович.

К концу мая он прислал из-за границы презенты невесте: серое тафтяное платье, бархатный алый камзол, черепаховые подвески, браслеты, склаваж[116], и модную, из белой шали накидку — барбар. Презенты были присланы с оказией на имя Бавыкиной. Настасья Филатовна похвастала ими Ломоносову.

— Вкусу немало, — сказал, разглядывая жениховы подарки, Михайло Васильевич.

— Так-то так, — произнесла, покачав головой, Филатовна, — только где он, прокурат, денег на всё это достал? Уж ли в карты опять резаться начал? Как думаете, ваше высокородие?

— Уж и в карты, матушка, экия вы!..

— А и в самом деле, может, не в карты! — сказала, обрадовавшись, Филатовна. — В гору, пожалуй, пошёл; ведь смышлёный хоть куда; ну, и отличают… гляди-кось, ещё с орденом воротится…

«Мне-то только, бездольной, что делать? — подумала, вздохнув, старуха. — Куда деться? Уж ли так-то всё торговлей на старости лет по улицам маяться? Видно, и впрямь в люди на место идти!».

К первому дню Пасхи император Пётр Фёдорович переехал в новый Зимний дворец. Строитель его, Растрелли, получил Голштинскую Анненскую звезду, с надписью: «Amantibus justitiam, pietatem, fibem»[117]. Императрицу государь поместил в отдалённом конце дворца; ближе к себе восьмилетнего сына Павла с наставником его, флегматическим и мешковатым, но хитрым и умным Никитою Ивановичем Паниным. На антресолях было отведено помещение Елисавете Романовне Воронцовой, а в особом флигеле дворца государь назначил апартаменты предположенной им невесте заключённого принца Иоанна Антоновича, несовершеннолетней дочери своего дяди, генерал-губернатора Петербурга, принцессе Екатерине Петровне Голштейн-Бекской, с её гувернанткой, девицей Мирабель.