Пётр Фёдорович, ладя струны и чему-то громко, беззастенчиво смеясь, разговаривал с баронессой Фитингоф. Под руку с нею, обмахиваясь веером, стояла среднего роста, полная, прозванная городскими остряками «трактирщицей» — Лизавета Воронцова. Лев Александрович Нарышкин, в бархатном, вишнёвого цвета кафтане, с андреевской лентой и крупными брильянтами на пуговицах, суетился, бегал, останавливался, махал платком и опять бегал, устраивая танец, в музыке которого вызвался принять участие государь.
«Они веселятся, — сказал себе Ломоносов, — фаворитка у всех на виду, все ей поклоняются, льстят… А она, Екатерина Алексеевна, умница моя, прячется, книги читает, навещает свежую могилу покойной императрицы… Сегодня я встретил её… В трауре, в плерезах и в печальной, точно монашеской, шапочке, ехала в дрожках молиться в крепость…»
На другом конце залы внимание Ломоносова привлекло бледное, строгое, встревоженное лицо сухощавой стройной девушки.
Опёршись на руки другой, румяной и весёлой, и как бы окаменев, она, с вытянутой шеей и сжатыми губами, не спускала робких, молящих глаз с государя. Перед ней в белом доломане, с барсовым мехом на плече, стоял лихой польской гусар, родич Радзивилла, Собаньский. Улыбаясь, он давно ей что-то говорил, очевидно, приглашая её на гросфатер. Но вот она опомнилась, подала руку, обернулась к подруге. Что-то знакомое встретилось Ломоносову.
«Где я её видел или кто мне о ней говорил? — подумал Михайло Васильевич. — Лица вижу как бы впервые, а между тем… точно где-то её встречал!.. Мушки и ямочки на щеках, серые, как у сфинкса, миндалиной, будто бесстрастные глаза, — и сколько в них вдумчивости, тайны и глубины… Тафтяной палевой роброн, низан перлами, алый бархатный камзольчик и коралловые браслеты — склаваж… Жениховы заграничные презенты… Бавыкина их показывала… Неужели ж это невеста Мировича — Пчёлкина!.. Он её так описывал… Но она была в Шлиссельбурге… Как же и с кем попала сюда? Вот случай… Может сообщить о нём».
Гром музыки прервал мысли Ломоносова.
Вертящийся гросфатер оттеснил его к оркестру. На толстых, упругих, обтянутых в белый шёлк икрах, во главе пёстрой вереницы, плыл, отбивая хитрые батманы и пируэты, Нарышкин.
— Веселимся, — сказал он кому-то близ Ломоносова, качнув головой.
«Веселимся», — подтвердили глаза его и прочих танцующих, лёгким роем пролетавших мимо оркестра.
Не успел Михайло Васильевич посторониться, опомниться, не успел взглянуть в ту сторону, куда упорхнула с гусаром худощавая стройная девушка, как его обдали волны зелёной, с золотыми блёстками, кисеи, и он почувствовал запах горошка и резеды. Перед ним, с головными уборами в виде корзин цветов, улыбаясь, стояли красивая хозяйка дома и толстая, краснолицая Лизавета Романовна Воронцова. Баронесса представила его последней.
— Давно, давно наслышались, — несколько грубым голосом и нараспев обратилась к нему по-русски фаворитка. — Что пишете, Михайло Васильич?
Кровь бросилась в голову Ломоносова. Ему вспомнилась государыня Екатерина Алексеевна, на дрожках, в трауре.
— Ничего не пишу… болен был, — ответил он, с судорогой в горле.
— Быть того не может! Что ж замолкла, никуда не является ваша муза?
— Юбка у ней кургуза, — думая, что говорит про себя, вслух сказал Ломоносов.
Обе дамы с удивлением взглянули ему в лицо.
— Мы читали вашего «Кузнечика», — сказала, желая его задобрить, баронесса. — Voila un vrai genie… delicieux![141]
— Если б я был, сударыня, стрекозой, — произнёс, насупясь, Ломоносов, — я бы давно ускакал отсель, скрылся бы в глушь, в бурьян…
— Ни одной оды, помилуйте! — жеманясь, вертясь и оглядываясь по сторонам, продолжала, тоном капризной властительницы, избалованная фаворитка. — Были ведь какие торжества! Мир с Пруссией, фейерверки, спуски кораблей… Вы же стихотворец, академик…
— На то есть другие, — ещё грубее, с дрожанием губ и рук, пробурчал Ломоносов, — напишет сахарный Штелин, переведёт Барков[142]… его ж, кстати, посадили и в дессиянс-академию, другим назло…
Кто-то выручил дам. Они отошли, пожимая плечами.
— Неуч, грубиян, и всё тут! — с тревогой глядя к оркестру, прошептала Воронцова.
XIVАУДИЕНЦИЯ
За перегородкой, между музыкантами, уже не было государя. Пётр Фёдорович сыграл первое колено гросфатера и передал скрипку Олсуфьеву. В глубине залы он обратил внимание на девушку, танцевавшую с польским гусаром. Едва они кончили фигуру и стали у двери, туда подошёл государь.
— Ваше величество! — сказала, склонясь перед ним, Пчёлкина. — Уделите минуту несчастной…
Видно было, как Пётр Фёдорович ласково улыбнулся, подал ей руку и, выпрямившись по-военному, вежливо отошёл с ней мерным шагом к стороне.
— Кто говорит с государем? — спросила, в сером шёлковом молдаване, румяная дамочка.
— Птицына… Майора Птицына дочь… — ответила ей другая дама, в зелёном корнете.
— Нет, ма шер, не Птицына; quelle idee![143] та повыше и полнее.
— Так кто же?
— У Оппермана спросить бы… Где барон?
— Ах, посмотри, какая кривляка… Ну беспримерная ужасть! Глазами-то, глазами! А плечами как выделывает…
— Притом и бледна… — прибавила зелёная дамочка, — ах, как бледна!
— Да не бледна же, что ты! — перебила дама в сером. — Желта, ну, как мужичка, желта и черна…
— Ах-ах! Посмотри… И ведь туда ж с декларасьонами!
— Э, полно, радость! Божусь, даже смешно слушать, — с декларасьонами! Этакую-то… Не думала я, ма шер, что ты такой педант…
— Господа, господа! вам начинать! — крикнул с средины залы красный и в поту, выбившись из сил, Нарышкин. — Tournez a gauche, balancez… chaine![144]
И опять свивался и длинным, пёстрым змеем скользил бесконечный, балансирующий, приседающий и, в хитрых батманах и плие, порхающий гросфатер.
Государь и Пчёлкина отошли к плющевому трельяжу. Свободные от танцев гости, по правилам этикета, полукругом, стали поодаль от них.
— В чём же ваша просьба? — спросил император.
— Я невеста, — робко, молящим шёпотом, сказала Пчёлкина, — моего жениха, по вашему повелению, услали в армию…
— Жениха? А куртаги, ха-ха, менуэт в костюме нимфы, помните? — спросил Пётр Фёдорович, смеясь.
— До того ль теперь, простите, умоляю, ваше величество…
— Не терпится? Хотите поскорее его видеть? Но ведь теперь пост — свадьбы нельзя… Э!.. Подождите конец месяца, ну, моих именин… Я обещал тогда, и ваш марьяж, верьте, сыграем. Согласны?
— Слышно о новом походе, ваше величество, — поборов волнение, продолжала Пчёлкина, — вы уедете… Я искала случая ещё об одном лице вас просить; вновь его все забыли. Я хотела пасть к ногам вашего величества… в церкви, в манеже, на площади у дворца… Ах, государь, помогите, окажите вашу милость… вы так добры…
— Не вам быть у чьих-либо ног, — лукаво улыбнувшись, сказал Пётр Фёдорович, — я виноват… Но mille pardons[145], о ком вы ещё просите?
— Вы, государь, обещали к маю приехать, освободить… принца Иоанна; а теперь июнь… Простите, ваше величество, безумной, дерзкой… Я жила у тамошного пристава; его сменили за некое письмо; но не он вам его писал… Казните — я решилась тогда напомнить… и теперь дерзаю…
Поликсена не кончила.
Государь оглянулся. Перед ним, с бледным от негодования и ревности лицом, стояла Воронцова. Багровые пятна проступили на её лбу и на трясущихся от волнения щеках.
— Пару слов, ваше величество, — с хрипом злости сказала она по-французски, — дело весьма серьёзное…
— Ну, ну, что там за спех? Через минуту, и к вашим услугам, — обернулся государь, благосклонно кивнув Пчёлкиной.
Он подал руку Воронцовой. Толпа перед ними расступилась. Они вышли в соседнюю залу.
— С кем вы сейчас говорили? — спросила, подавляя бешенство, Воронцова. — Удостойте ответить, я всё вижу, всё…
— С одной девушкой; она… просила о женихе.
— О женихе? А вы не видите, не слышите, что вокруг вас делается? Спросите моего дядю. Он верный вам слуга; но вы его не слушаете. Смелость врагов зреет не по дням, а по часам… Вы уедете, меня заточат, казнят, — заключила, сквозь слёзы, Воронцова.
— Ай, Романовна, как всё это скучно! — перебил с нетерпением Пётр Фёдорович, обернувшись к двери, за которой оставил Поликсену. — Ты по колени в библии ходишь, всяк то знает… Но вы с дядюшкой да с Гудовичем какие-то мрачные пифии. Ах! ihr alte Russen alle auf einen Schiht![146] Всё-то у вас ковы да конспирации. Вспомнишь невольно о Швеции… вот тихий, цивилизованный народ… Зачем меня сюда привезли?
— Ваша супруга, — продолжала Воронцова, — что-то готовит; говорят, все роли розданы… Если не с дядюшкой, поговорите с Бироном, спросите Миниха, все скажут… К народу она является в монашеской шапочке, угождает духовенству, черни…
— А вот погоди, Романовна, как через пару деньков переедем в Ораниенбаум…
— Но вся молодёжь, слышите ли, вся молодёжь за неё! — топнув ногой, произнесла Романовна. — Спросите — поэты на её стороне, без ума.
— Nicht, als Eifersucht, mein Kind[147]. Ничего, как ревность! — беззаботно усмехнувшись, ответил Пётр Фёдорович. — Даже литературщиков, стихоплётов, вон, вспомнила… Стыдно, фуй! А погоди, перед походом венец устроим, тебя регентшей оставлю. Тогда что скажешь? Ну, будем же философы, как великий Фридрих…
— Это что? — помолчав, сказал государь. — Канонада ракет, финал фейерверка… Пойдём в сад. Но a propos[148] ты вспомнила о писателях… Я тут приметил одного придирщика… Погоди-ка, надо с ним пару слов сказать.