«Эге-ге, вон оно куда!.. вон молодёжь-то! — подумал, глядя на собеседников, Ломоносов. — Правду сказал Пётр Фёдорович… Ничем ещё себя не заявили; скромные, как грибки сыроежки под дуплом, в лесной глуши… Никто их не знает и не подозревает, а все они её друзья. Все в неё влюблены и от неё, добросклонной да внимательной, без ума!».
— А всё-таки, в чём же дела суть, государи мои, не понимаю? — спросил Ломоносов.
Фонвизин взглянул на Пассека, тот на Державина, оба на Новикова.
— Да что, сударь, порицайте нас, судите! — сверкнув чёрными большими глазами, с засветившимся, бледным лицом, сказал Новиков, поднимаясь со стула. — Наше солдатство, измайловцы, решили сегодня — говорю это по секрету — не слушаться выдумки голштинцев, нейти в поход в Данию… Притом же лютеранство думают ввести, кирку во дворце в Ораниенбауме строят…
— И наши преображенцы за вами! — отозвался от окна раскупоривавший новую бутылку пива Державин. — Выбрали меня товарищи артельщиком на этот самый бестолковый поход… Ну, только вряд ли быть затеянной войне…
— Почему? — спросил Ломоносов.
— Порешило капральство, — сказал Новиков, — как только выйдем в Ямскую, за Калинкин мост, станем и спросим, куда и зачем нас ведут? Зачем покидаем нашу матушку, государыню-надежду, Катерину Алексеевну?
— Коей все мы рады служить по гроб, — прибавил Пассек.
— Ещё каноник Менгден, слышно, — отозвался опять от окна Державин, — предсказал в детстве Катерине Алексеевне, что на её голове будут три короны…
— Московская, Казанская и Астраханская! — чокнувшись с Фонвизиным, сказал Новиков. — Ура, наша радость, виват!
— Ну, словом, нейдём в Данию! — заключил, наливая всем стаканы, Державин. — Нейдём за голштинцев, да и баста…
— Но позвольте, господа, — обратился к ним Ломоносов, — вас за то, чай, ведь не пожалуют… узнают, откроют.
— Не попадёмся, — ответил, глядя на него поверх очков, Пассек. — Я первый — ни в жизнь…
— Ну, поручиться трудно, — произнёс Ломоносов, — напрасные, безвременные жертвы, — да ещё с примесью лучших, как вижу, сил и умов…
— Нет, извините, лучших, и нет худших! — ответил, подняв руку, Новиков. — Человек от природы получил право на равенство со всеми и на свободу. Равенство убито собственностью, свобода — слепыми узаконениями невежественных обществ… Бог, материя и мир — одно и то же…
— Те-те-те… знакомые хитросплетения, не новость! Да вы, молодой человек, как вижу, розенкрейцер, иллюминат[157]? — сказал, глядя на оратора, Ломоносов. — Измайловскому рядовому это, простите, хоть бы и не подобало…
— Да здравствует великий Адам. Вейсгаупт, Велльнер и Сен-Жермен! — не унимаясь и потрясая стаканом, воскликнул Новиков.
— Вы, сударь, столько насчитали великих, да ещё чужеземцев, — сказал, поморщившись и вставая, Ломоносов, — что нам, нижайшим, в сей юдоли и тесно… Прощайте… Однако не можете ли, прошу вас, сказать, где нынче обретается восхваляемый вами алхимик и фокусник, сей якобы живший десятки веков caro padre[158] Сен-Жермен?
— Граф нынче в Питере, — нехотя ответил Новиков, — желающие его видеть могут справиться у артиллерийского казначея Григория Орлова… бывает и в австериях Дрезденши и Амбахарши.
— Граф! О-го! — заметил, презрительно усмехнувшись, Ломоносов. — Португальскую жидовскую скотину зовут графом!.. А вся его магнизация и сверхнатуральное состояние не больше, как примешанный к пуншу либо к кофию, на заседаниях масонов, опиум… Доподлинно то знаю! что ж до химии, государи мои, так в ней, верьте мне, он сущий невежда и дурак… Шарлатанит с философским камнем, воскрешает аки бы мёртвых и растит на лысине волоса! Впрочем, расстроенным фанатизмой в нервных узлах барыням зело нравится и за то порядком и поделом их обирает…
Ломоносов простился с молодыми людьми и вышел. Фонвизин проводил его до ворот.
— Какая жалость! Мой дядя на охоте в Ропше, — сказал он, расставаясь с знаменитым гостем, — двадцать восьмого июня день его рождения; я хоть и уеду в Москву, но к этому дню беспременно возвращусь… Не откажите, Михайло Васильич, на пирог… И дядя и тётка очень будут рады вас видеть. Они так вам благодарны за меня; двадцать восьмого — не забудете?
Ломоносов сперва отказался; двадцать девятого июня, в день Петра и Павла, в Академии было назначено торжественное заседание, и ему поручили изготовить и сказать в этот день хвалебную в честь государя латинскую речь. Но, подумав, он взглянул на юношу, ласково пожал ему руку и дал слово быть у него на пирог дяди, после академического заседания.
Разговор в каменке долго не выходил у Михаилы Васильича из головы.
«Недобрые затеи, недобрые, — размышлял он, — сущие воробьи! Переловят их, коли хуже не будет, пропадут ни за что, ни про что… А тот-то, в очках, Пассек? Ни в жизнь, говорит, не попадусь… Экие шустрые, чиликают, топорщатся, прямо воробьи…»
Дня через три Ломоносов справился в коллегии и узнал, что приказ с разрешением Мировичу возвратиться подписан накануне и уже послан в армию. Он хотел ехать к Калинкину мосту, отыскивать Бавыкину, как увидел на лестнице коллегии Ушакова, с которым познакомился весной, провожая Мировича в Шлиссельбург. Ломоносов ему сообщил справку о его приятеле и прибавил:
— Кстати, замените меня, съездите к общей нашей знакомке, Бавыкиной; что-то недомогаю, а надо бы узнать адрес вашего друга и скорее его обрадовать.
Ушаков отправился к Калинкину мосту.
Комната у грекени Бунди, где жила теперь Филатовна, была пропитана запахом домашней птицы. По соседству, за дверью, помещался, очевидно, хозяйкин курятник. Сильно исхудалая, с недовольным и опечаленным лицом, Бавыкина, прикрытая старенькой кацавейкой, лежала на сундуке, под образами.
— Что с вами, матушка? — спросил Ушаков, — Здоровы ли? Как жаль, не дали о себе слуха: охотно бы навестил…
— Ну, уж ты-то навестишь! Одна ягода с другом своим. В гроб давно мне пора; откройся, мать сыра земля, — чуть взглянув на гостя, сумрачно и с замешательством проговорила Филатовна, — вот она, доля-то бабы Настасьи… в птичницы да в огородницы в экие годы пошла!.. Что ж, парень, не осуди: хлебушка всякому хочется жевать. И воду сама ношу… Да чуть с лихоманки не померла, как его-то, твоего прокурата, проводимши, сюда переехала.
— А я к вам, Настасья Филатовна, с доброю вестью, — сказал, садясь, Ушаков, — не у всех дела хороши, и я вот в тесноте поистратился опять. От Василия ж намедни была получена цидулка, — просил похлопотать о его возврате; иначе, писал, без спросу, на гибель свою, готов стать дезертиром. Ну, ему сильные люди и выхлопотали апробацию! вчера, поздравьте, написано Бутурлину и в его Нарвский полк…
Бавыкина подняла с подушки голову. Её глаза тревожно забегали по комнате, с испугом остановясь на ситцевой занавеске, протянутой от печи к посудному поставцу. Губы что-то шептали.
— Что вы, матушка? не слышу, — сказал, нагибаясь к ней, Ушаков.
Филатовна, качая головой, не спускала испуганных глаз с поставца. «Что бы это значило?»— подумал Ушаков. Он встал, тихо приподнял положок.
У печи, схватившись за волосы, в забрызганных грязью шинели и высоких дорожных сапогах, сидел, понурясь, Мирович.
— Боги праведные… что вижу? ты ли? — вскрикнул Ушаков. — Как и когда? Отпуск только что послан.
— Без отпуска, уходом…
— Но ведь это дезертирство! Как ты мог решиться?
— Что спрашивать, полно! Невидаль какая! Не стерпел — ну и всё тут! — грубо ответил Мирович. — Значит, была причина.
— Когда приехал?
— Сегодня ночью, великолуцкими фурлейтами.
— И не боишься? Не подождал! Ну, как выдадут?
— Не выдадут, Не все ж Каины, предатели. А донесут — э, чёрт! туда и дорога! — резко сказал Мирович. — Офицер нашей ложи масон, провожал амуницию из Митавы; ну и провёз через рогатки, в тюках.
Ушаков не мог прийти в себя. Превосходивший его нравственным складом и умом Мирович ему казался в эту минуту жалким, ничтожным.
— Что же теперь! — сказал Ушаков. — Ведь военный суд, ведь гибель над головой… А он сидит… Ах, Василий! припомни встречу у Дрезденши, твои слова о силе воли, о советах разума! С Иисусом Навином солнце собирался остановить, с пророком Илией хотел отворять и затворять небо — а не мог выждать из-за границы увольнения в отпуск по команде! Шреклих!..[159]
— Э, убирайся, чёрт! Советы ещё! Пропадать, так пропадать. Всё ложь и обман, — мрачно и злобно проговорил Мирович, — все подлецы, самомерзейшие твари, и ты первая из них… Одна в свете истина, одна — любовь… Вот разве, впрочем, и она… да наплевать!.. Хоть бы скорее этому решение, конец…
— Успокойся, друг Василий, успокойся, — сказал, мигнув Филатовне, Ушаков, — объясни лучше, как это случилось. И с предметом своим теперь скоро — ну, хоть и сегодня — встретишься, я видел её… Девица отменно достойная и, вероятно, ждёт не дождётся… А уж от суда, Вася, как-нибудь, в столь необычайной факции, постараются тебя спасти сильные друзья…
Мирович, презрительно зевнув, ничего не ответил.
Ушаков дал знать о приезде приятеля Ломоносову, прося замолвить о нём слово гетману, и напомнил Мировичу о весеннем его знакомце по дому Дрезденши, о Григории Григорьевиче Орлове, куда тот на другой день и отправился.
— А!.. Дивно губительная пятёрка! — вскрикнул при виде Мировича цальмейстер гвардейской артиллерии Григорий Орлов. — Как дела с фараоном и с бильярдом?
— Плохо, Григорий Григорьевич! Весь, как есть, прогорел.
— Что же, денег надо?
— Нет, не их. Раз помогли вы, за что по гроб благодарен, — ещё в одном пособите… отслужу…
— В чём же дело?
Мирович рассказал о своём уходе. Орлов опустил руки.
— Плохо, брат, примечательно плохо! — сказал он, покачав головой. — Ты масон? да говори, не бойся, — и я масон…
Мирович сделал особый, странный знак рукой.