— Потому немцам, всё одно, чёрту брат.
— Да ты вот, слышь, дедушка, не то ишшо будет! — откликнулся с другого конца парома чей-то певучий, бархатный голос. — Завтра виселиц перед сенатом наставят и все-е-х супостатов, погубителей наших, вешать будут.
— Алырники, пёсьи души! Значит, решилась, пошла таперича Рассея: держись вверх тормашками!
— А-а! у! — вздрогнула и раскатисто над водой загоготала толпа.
Паром причалил к берегу. Коляска своротила в просеку, уже полную запаха гари. Подъехав к прибрежной поляне, путники встали, велели вознице ждать и с-над ветра лесной чащей направились к пожарищу.
На месте обширной, богатой усадьбы торчали одни обугленные, шипевшие древесные стволы. Рабочие с тоней и кое-кто из наспевших окрестных жителей, стоя поодаль, с тупым любопытством следили за громадными, догоравшими кострами.
— Чья мыза сгорела? — спросил, подойдя к ним, Мирович.
— Гудовича.
— Все ли спаслись?
— А хто е зна…
— Но куда же делись жившие здесь? — спросил Ушаков.
— Попеклись, видно, на картошки, а може, к своим в Неметчину — смолёные нехристи — побегли.
Ушаков оглянулся. Мирович кого-то приметил в толпе, с кем-то говорил. На траве, горько плача о погибшем добре, сидела с птицынскими людьми прибежавшая на пожар Гаша.
— Увезли его, спасли, — повторяла она, — а добро-то, добро всё погорело.
Начинало светать. Вдали слышались звуки бубенчиков и колокольчиков. Скакала не ко времени пожарная команда. Впереди неё нёсся казачий разъезд.
XXIVДОКЛАД ПАНИНА
Новые яркие светила всходили на горизонте нового двора. Все стремились согреться в их пышных, много обещающих лучах. Все ловили внимание этих счастливцев, их улыбку, взоры, слова; низко им кланялись, совались с предложением дружбы, услуг. Имя неведомых дотоле и небогатых братьев Орловых, рядом с именами Никиты Панина, Дашковой и нового секретаря императрицы, Григория Теплова, не сходили с языков петербургского общества.
Пятого июля, на шестой день своего царствования, Екатерина назначила, вне очереди, особый доклад воспитателю своего сына, Никите Иванычу Панину, ведавшему теперь, в числе прочих важных дел так называемые секретные.
Близился полдень. Императрица, отпустив генерал-полицеймейстера, гофмаршала и двух-трёх из военных лиц, привела кое-как в порядок кучи бумаг, которыми в эти дни успели загромоздить её письменный и два вспомогательных ломберных стола в кабинете Летнего дворца на Фонтанке. Накануне в один из корпусов этого дворца, для ускорения всех дел вообще, по именному указу новой монархини совершенно неожиданно было переведено присутствие правительствующего сената. В ожидании Панина Екатерина умыла примаранные чернилами руки, покормила бисквитами собачек, подаренных ей кем-то в эти дни и лежавших на атласных стёганых тюфячках у кровати в её спальне, и села к столу.
Сорокалетний, флегматический, добродушный и ленивый от природы блондин, Никита Иваныч Панин, несколько лет провёл на дипломатическом поприще в Дании и свободной Швеции, а теперь второй год состоял блюстителем воспитания «порфироносного отрока», сына императрицы, стремясь готовить сердце его «ко времени зрелого возраста» — как было ему указано в инструкции — «в простоте, добронравии и отдалении от всяких излишеств и роскошей, а также от ласкателей, для коих довольно ещё впереди остаётся».
Чином генерал-поручик и александровский кавалер, Никита Иваныч редко пудрил свои густые, русые волосы, нося их в небрежно сбитых и путавшихся на висках и у косы крупных природных буклях. Ходил он на мягких, полных и вежливо ступавших ногах тихо, слегка покачиваясь, точно ныряя; носил голубой, с блёстками, мешковатый бархатный кафтан; говорил неохотно, скрашивая, впрочем, медленную и подчас рассеянную речь умною улыбкой ласково и спокойно наблюдательных глаз. Подышав воздухом счастливых в то время норманнских народов, завоевавших себе упорным трудолюбием и умеренностью широкие муниципальные вольности, он грезил о перенесении этих вольностей и в Россию и в душе был искренний либерал.
При покойной царице-тётке Екатерина, ценя ум и сердце пестуна своего сына, уважала его, искала его сочувствия, но не особенно его любила, а скорее боялась. Теперь, видя его в числе своих первых, усерднейших, умнейших и опытнейших помощников, она ему высказала отменное своё внимание, хотя внутренне стеснялась сознанием громадной услуги, оказанной Паниным ей и её счастливо конченному делу.
В городе упорно носилась молва, что Екатерина приняла престол лишь до совершеннолетия сына и что Панин оказал ей поддержку под условием введения в России шведской формы правления…
«Шведский прожект» Никиты Иваныча был теперь модным предметом всех разговоров внедворской среды. Во дворце о нём почтительно умалчивали.
Было без четверти двенадцать. В приёмной зале, пред кабинетом императрицы, толпилось несколько вельмож. Между ними в глубине у камина стояли: с кучей бумаг под мышкой Олсуфьев; жевавший губами и пыхтевший от мысли — добиться на бумаге подаренного ему Деднова, Измайлов; в новеньких башмаках с красными каблуками Бецкий и простудившийся в минувшие, хлопотливые дни, в сильном насморке гетман Разумовский. У окна, смотря из него на кипевший праздничной толпой Летний сад, переговаривались несколько гвардейских офицеров, в том числе Бредихин, Хитрово и герой пережитых дней — Алексей Орлов.
— Живём, однако, в сумнительные времена, — сказал, усмехнувшись и не спуская глаз с окна, Орлов.
— Что так? — спросил небрежно Бредихин.
— Красавицы ноне вовсе обмелели. Вот сколько времени гляжу на щеголих, ни одной, точно ветром их разнесло. За невестами, видно, в Москву.
— А эта, эта? — указал в окно Хитрово. — Глаза, что ли, Алексей Григорьич, запорошены? Гляди, какова краля.
— Где?
— Да вон, в розовом, арабчонок несёт зонтик; уж эта будет моя…
Офицеры стеснились к окну.
— А примечено многое, многое, — шептал у камина Олсуфьеву Измайлов, — примечен уж и новый триумвират.
Олсуфьев поднял вопросительно брови.
— Мы малы, те знатны; мы останемся в низости, те зато рангами и всем будут обнадёжены.
— Да о ком ты это? — спросил Олсуфьев.
— Эй, батюшка, ужли не видишь? Стою я вчера на выходе. Начался «безмен». Подходит чёртова голова, шведский прихвостень, Панин… Переглянулся с Орловым и с гетманом и говорит государыне: «Дерзаю утруждать всерабственно — об увольнении из крепости Волкова…»
— И что ж?
— А всенепременно освободят. Отблагодарить будет ведь чем. И зачинщик всему — тот же первый гипокрит, каких не бывало, Панин.
— Ну, не всё ври, что знаешь, — проговорил, косясь в сторону, Олсуфьев.
— Да клянусь, лопни глаза, да я всё ему, пёсьей душе, прямо и самолично…
Измайлов не кончил. Он увидел, как взоры всех вдруг обернулись и головы почтительно и дружески склонились навстречу медленно, вперевалку, с портфелью входившему толстому, высокому, слегка бледному Панину. Он поздоровался с гетманом, с прочими, обменялся парой слов с Бецким и, тяжело морщась от усталости, сел в кресло. Его глаза досадливо и вяло смотрели на часы над камином и на кабинетную дверь, близ которой у шёлковой ширмочки стоял дежурный камер-лакей. «Как устрою, на манер Швеции, высший имперский выборный от народа совет, — подумал он, презрительно поглядывая на придворных, — ограничатся случайности и капризы, выслушается голос страны».
— Если взять за известное, — сказал, низко склонясь и заискивающе лебезя перед Паниным, Измайлов, — ваш шведский прожект, можно чести приписать, обессмертит имя создавшего. А ваших врагов — я упователен, и довольная тому есть причина, — не щадите за оскорбительные вашему превосходительству разговоры и умыслы. Все одним гребнем чёсаны. Я уж, как верный патриот, и по вся дни с рабским её величеству благодарением…
Панин молчал.
Часы, зашипев, громко прозвонили двенадцать. В кабинете послышался тоненький, серебристый звук колокольчика. Туда вошёл и, опять выйдя оттуда, обратился к Панину камердинер. Тот, просияв, весело встал.
— Итак, cher ami[199], ты всё за своё? Фолькетинг[200] и совет высших чинов по выбору? — произнёс, подмигнув и дружески тронув Панина за руку, гетман.
— Всё, что в силах… и чем могу служить к славе… всё откровенно будет доложено её величеству! — произнёс Панин, взяв портфель, торжествующим взором окинув присутствовавших и, с гордо поднятой головой, уверенно и спокойно проходя в кабинет государыни.
Екатерина сидела спиной к двери, в небольшом, обитом белым штофом кресле, у выгибного, стоявшего перед окном, письменного стола.
— Ну, Никита Иваныч, — послышался её твёрдый и мужественно-ласковый голос, когда Панин, притворив за собой дверь, с поклоном подошёл к другому боку стола, — садись, голубчик. Как дела? Господа сенат, чай, не очень довольны, что я их перевела к себе в запасной павильон?
Панин, слегка нахмурясь, что-то промычал, неловко, торопливыми приёмами толстых пухлых пальцев усиливаясь отпереть навязанный ему, полный докладов, с хитро устроенным замком портфель Теплова.
— Да ты не трудись, Никита Иваныч, — сказала с улыбкой, следя за его пальцами, императрица, — а вот что лучше… прислушай-ка… бумагами займёмся после…
Панин тяжело, плотной грудью, перевёл дух и, скривясь и потянув шею, точно от плотно завязанного платка, обратил к Екатерине моргающие, затуманенные от натуги и внутренней досады глаза.
— Знаешь ли, каковы дела мне достались в наследство? — вдруг спросила императрица, вынув из-под бронзовой накладки клочок бумаги, мелко исписанный карандашом.
— Не знаю, государыня, — ответил, недовольно склоняясь к столу, Панин, — высокий сенат, по должности и приличию, изготовляет своему монарху доклад обо всех важных государства нуждах и делах…
Екатерина раскрыла крошечную, с финифтью, табакерку, щепотку любимого бобкового табаку и, медленно понюхав, протянула табакерку Панину.